Приехал знакомый из Нагорного Карабаха.
— Что там?
— Афган.
Ну, раз Афган, значит, мне туда. В кассе Аэрофлота взял билет. Как в гости, на курорт… Одни ехали загорать, другие воевать. Много войны на окраинах бывшей империи. Оказывается, везде нужны те, кто умеет стрелять. И платят лучше, чем нам платили в Афгане. За тарелку бобового супа меня уже не купишь. И не надо махать красным флажком! За идею я умирать не пойду. Что у нас изменилось? На баррикады в августе шли одни, к власти пришли другие. Коммунисты сказали, что они не любят коммунистов, и раз вам не нравится слово „коммунист“, будем называться демократами. Я не устал воевать, я еще молодой. Я люблю автомат, это — друг. Но я устал быть обманутым. Убивать тоже профессия. Я — профессионал. Я делаю это лучше, чем что-нибудь другое. За неделю любого пацана на боевика выучу или, как пишут в газетах, бойца отряда самообороны. Вчера он сидел на тракторе, пахал. Завтра будет стрелять. Попробуй его верни на трактор… В колхоз… Я ему такой гимн автомату спою! Чувство оружия… Оно тянет к себе…
Эх, Пашка! Мы вместе с ним два года в Карабахе… Ни царапинки… О чем невозможно думать? Что ты умер. Будешь думать, сойдешь с ума. Ах, ладно. Тут — стопор! (Опять замолкает.) Там и здесь отношение к смерти разное. Там она то мама, то любимая девушка, то друг. Кричат: „Мама-мамочка!!“, а приходит она. Гнилозубая тварь! Она вертится у ног, как собака.
Солнце. Горы. Лежит красивая женщина. Мертвая. Но убита так, что крови не видно. Спит. Острое желание… Мы повернули в село… Две девчонки собирали абрикосы… Как они кричали… Но все принадлежит человеку с ружьем… Видел я там и кандидатов наук, и спортсменов, и зэков… Был парень из Нижнего Новгорода, раньше он воевал на стороне Азербайджана, потом прибился к нам — мы на стороне армян… Азербайджанцы его обидели, обещали пятнадцать тысяч „деревянных“ в месяц, дали пять. Другой до этого „казачил“ в Молдове. Зарабатывал на кооперативную квартиру в Москве. Не хватило, махнул на Кавказ… Был среди нас защитник Белого дома… Был поклонник стихов Есенина, читал нам: „Раньше мне нравилась девушка в белом, а сейчас я люблю в голубом“. Этот, как на машину скопил, улетел в Ярославль. Были у нас женщины… Из Москвы, Санкт-Петербурга… Одну муж бросил с двумя маленькими детьми, на работе сократили. Ничем не брезговала, детские игрушки в разбитых домах собирала… Ну, Афган! Родной Афган! Война — бардак и похмелье, жуткое дно и мужской пир…
…Мы вернулись домой. Мы прилетели тем же рейсом Аэрофлота… Полный самолет фруктов и дынь. Никто не различал нас в толпе таких же загоревших и счастливых людей. В аэропорту купили по букету роз… Дома нас ждали… Любимые, чьи фотографии пожелтели в наших нагрудных карманах от чужого солнца. После мата, крови хотелось говорить тихие, нежные слова. Мы купили цветы и рванули домой на такси…
— Я, как пацан в первый раз, дрожу, когда она раздевается… От ее запаха… — сказал Пашка.
Теперь я знаю, что любовь и война похожи… Та же кровавая игра… Коррида… Поединок…
Эх, Пашка! Его никто не ждал дома. Дом был пустой, как брошенный окоп. Она ушла к другому… Он лег на диван и выстрелил себе в рот…
Такая сентиментальна история. Он был мой друг, мой лучший друг. Мы Афган прошли, Карабах… Мы насиловали чужих жен, убивали. Это же война, наш мужской мир. А тут? Жена бросила — и пуля в рот?! Эх, Пашка! Твои родители никому не признались, откуда ты приехал и привез кучу денег. Они всем рассказывали, что ты строил дома в Степанакерте, разрушенном от землетрясения. А там уже давно не строят, только бомбят. Я пошел в кассу Аэрофлота и купил билет… Назад, на войну… И не важно, с кем и против кого. Мне важно почувствовать в руках оружие, как музыканту инструмент. Дураки! Сидят здесь, американские боевики крутят… Теперь любой может взять билет и слетать на настоящую войну. Поглазеть. Такая роскошь! Я могу жить только там…
Стопор! (После молчания.) Город наш не называйте… Из-за родителей… Пусть верят, что мы где-то дома строим…»
История о том, что все равно есть еще парни,
которым легче застрелить себя, чем стрелять в других
Владимир И-в — водитель, 22 года
Из письма матери.
«…Если бы мне сказали, что ты хочешь повторить — ничего не хочу повторить. Ощущение зря прожитой жизни. Но жизни ведь и не было, я ее не помню, была только работа. И что мы построили?! Нищая богатая страна, униженные удивительные люди. Сталин залил эту землю кровью, Хрущев сажал на ней кукурузу, а над Брежневым все смеялись, но у себя дома, на кухне. А вольно или невольно мы все в этом участвовали. Много размышляя, я дошла до самого конца и начала гордиться, что мой сын не захотел так жить, что у него хватило силы воли и достоинства уйти… А у меня нет…
Вместе со своим письмом я посылаю его детские фотографии, у меня их четыре альбома, сама печатала. Чтобы вы его просто увидели… Умершие дети почему-то всегда вспоминаются маленькими…
Села за письменный стол, взяла ручку… Надо опять пройти тот страшный путь к обрыву… Я — журналист, моя профессия — ручка и бумага. Если отойти, не вглядываться, то еще можно как-то дышать, но стоит приблизиться — в крови захлебнешься. Был у меня такой порыв, когда привезли его одежду, хранившуюся во время следствия в прокуратуре. Опустила ее в ванну, и закружилась голова, будто не ванная, а вся квартира в крови, и так потянуло в это алый родной омут… Не верьте, если говорят, что кончают с собой слабые. Уходят сильные, честные, светлые. Слабые могут спиться, могут сойти с ума. А с обрыва падают — не важно: пистолет, веревка, яд — только сильные. Я не смогла.
Мне нужно выжить. Сохранить разум, чтобы понять и рассказать эту обыкновенную страшную историю. Нашу, русскую. Пусть бросят меня в лагерь, запрут в тюрьму, раскаленными щипцами рвут мое тело — не сделают больнее. Мне нельзя сделать больнее, чем болит. Нельзя — понимаете?! Когда на экранах мелькают знакомые лики вождей, „железной рукой загонявших человечество в счастье“, их снова несут на красных полотнищах, я хочу кричать, как в ту ночь, в то утро…
Там, в прошлом, я люблю только его детство…
Сыну три с половиной года. Я сижу за столом, работаю, оборачиваюсь на тихий крик — и вижу его распластанным на полу.
— Я застрелился.
Смеюсь, беру на руки.
— Ничего смешного, когда человек застрелялся, — выговаривает он мне с обидой.
Записывала за ним много забавного, целый блокнот „Юмор в коротких штанишках“: „Посоли мне сахаром лимон. Пускай тетя Нина бросает работу и приезжает на пенсию. Намордник — это такая авоська? Дай мне куриную ножку от петуха…“ Я хотела продлить ему детство, этот сладкий, волшебный сон. У меня его не было, как не было юности. Иногда мне кажется, что вместо всей своей жизни я помню только войну. Я и песен никаких не знаю, кроме военных.
Ему девять лет. Умер наш папа.
— Мама, папа ушел так далеко, что я его никогда не увижу?
Долго боялся, когда видел меня спящей:
— Ты будто меня бросила, как папа.
После войны я тоже не любила смотреть на заснувших людей.
Взрослым я помню его таким, каким он лежал в гробу. Почти незнакомый мне человек, что-то в нем напоминало сына, но только напоминало. Эти светло-русые, чуть вьющиеся волосы, прикрытые белой косынкой, чтобы не была видна рана в правом виске… Через четыре с половиной месяца я увижу ее — на фотографии у следователя, — похожую на оборванную черную звезду. И мне стукнет в сердце война… Как идут наши солдаты и просят: „Девочка, ты туда не смотри… Тебе еще ржать надо будет…“. А там — убитые в выгоревших гимнастерках, сложенные, как шпалы… По размеру, по росту… Порванное железом человеческое тело… Его унесли из дому, а я ищу с ним связь, где-то же его душа скитается возле тела, возле своих земных привязанностей. Утром побегу на кладбище, но тут же возвращаюсь… Дома еще везде он: его свитер, его любимая кружка для чая, недочитанная книжка с закладкой… А там передо мной сразу, только я войду в ворота, возникает видение: вот он поднимает пистолет к виску, вытягивается… Вот-вот!!! И лицом вниз, в раздевалке, на затоптанный пол губами… У меня мутился разум, в голове бил колокольный звон. А безумие — оно страшнее смерти. Я стала завидовать матерям, которые сидят у родных могил, падают на них, обнимают…