Изменить стиль страницы

Брат Фома сказал мне:

— Святая ревность обольщает вас, брат Рупрехт! Успокойтесь. Эти люди исполнят всё, как должно.

Я видел, как стрелки Архиепископа бесстрастно связывали руки бесчувственной Ренате и подымали, чтобы нести её куда-то. Ещё не помнящий себя, я, не слушая слов инквизитора, снова бросился вперёд и готов был вступить в рукопашную схватку с этими людьми, чтобы вырвать у них драгоценную ношу. Но тут почувствовал я, что кто-то взял меня за руку, и то был граф Адальберт, который сказал мне строго:

— Рупрехт, ты теряешь рассудок!

Властно и почти насильно повёл он меня прочь, через всю церковь, к выходным дверям; я повиновался ему безвольно, как ребёнок старшему, и мы вдруг вышли на свежий воздух и на свет солнца, а за нами ещё слышались и вопли, и стоны, и визг, и хохот несчастных, одержимых демонами.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Как Ренату судили инквизиционным судом под председательством Архиепископа

I

Продолжая держать меня за руки, граф провёл меня через весь монастырский двор, вывел в ворота, и мы, перейдя небольшой лужок с несколькими поседелыми ветлами, рядом сели, словно по уговору, на склоне обрыва, надо рвом, которым были обведены стены монастыря. Здесь граф сказал мне:

— Рупрехт! Волнение твоё необычно. Клянусь Гиперионом, ты в этом деле затронут более всех нас! Объясни мне всё, как товарищу.

У меня в тот час, воистину, во всём мире не было другого товарища, а опасения и надежды, теснившиеся в душе, искали выхода, подобно птицам, запертым в тесной клетке, и я, как тонущий, который хватается за последнюю опору, — рассказал графу всё: как встретил Ренату, как мы прожили с ней зиму, словно муж и жена, причём только причудливость её характера помешала нам закрепить этот союз перед алтарём, как Рената внезапно меня покинула и как я узнал её теперь в сестре Марии; умолчал я только об истинных причинах побега Ренаты, объяснив его её сокрушением о грехах и желанием покаяния, — а закончил своё повествование просьбой, обращённой к графу, помочь мне в моём страшном положении.

— Последние недели, — говорил я, — как вы сами, милостивый граф, могли заметить, я как-то примирился или, лучше сказать, свыкся с мыслью, что разлучился с Ренатою навсегда. Но едва я увидел вновь её лицо, как вся любовь в моей душе ожила, как Феникс, и я опять понимаю, что эта женщина мне дороже собственной жизни. Между тем безжалостная судьба, вернув мне Ренату, в то же время бросает её в руки инквизиции, и все улики этого дела говорят мне, что я так чудесно обрёл потерянную лишь затем, чтобы потерять её окончательно! Что могу я предпринять для спасения свой возлюбленной, — я, один, против власти инквизитора, против воли Архиепископа и против силы его стрелков и стражи? Если в вас, граф, не найду я поддержки и защиты, если в вас нет ко мне сострадания, не останется мне ничего другого, как разбить себе голову о стену той тюрьмы, где заключена Рената!

Приблизительно так говорил я графу, и он слушал меня с большой чуткостью и отдельными вопросами, которые задавал мне, показывал, что старается вникнуть в мою историю. Когда же я кончил, он сказал мне:

— Дорогой Рупрехт! Твоя судьба трогает меня живо, и я даю моё рыцарское слово, что окажу тебе всякое содействие, какое будет в моих силах.

Последовавшие события доказали, что граф своей рыцарской честью не шутил, ибо, пытаясь оказать мне помощь против инквизитора, смело подверг он опасности своё высокое положение, но всё же я вовсе не уверен, что действовал он так по расположению или участию ко мне. Обдумывая теперь поведение графа, я полагаю, что руководило им, во-первых, желание проявить себя истым гуманистом, защищая сестру Марию от изуверства инквизитора, ибо в реальность одержания он никак не хотел верить; во-вторых, — давняя неприязнь к архиепископу, его ленному господину, намерения которого приятно ему было разрушить; в-третьих, наконец, юношеская любовь к приключениям и всякого рода проказам, та самая, которая подсказала ему сложную и не дешёвую шутку с доктором Фаустом. Однако, само собой разумеется, эти соображения не мешают мне поныне отдавать должное тому участию, которое граф проявил по отношению ко мне, и вспоминать об нём, как о человеке, если и не совершённом, то, во всяком случае, благородном и с душой чуткой.

С часа того разговора граф принял на себя руководство моими поступками и начал держать себя со мною, как старший брат с младшим. Когда, после нашего объяснения, мы пошли обратно в лагерь, я дорогою строил десятки планов, как нам скорее выручить Ренату, причём все эти планы сводились к тому, что должно нам узницу вырвать из темницы насилием. Граф благоразумно указывал мне, что средства другой стороны гораздо значительнее наших, что если даже все люди графа будут повиноваться нам беспрекословно, всё же против окажется вся сила многочисленной стражи Архиепископа, его же власть, как князя, власть и влияние инквизитора и, вероятно, всё население местности, относящееся враждебно к колдуньям, так что предпочтительнее было для нас действовать хитростью, приберегая шпаги для последней крайности. Остаток разумного смысла не мог не подтвердить мне, что граф в этом споре держался за стремя правоты, и мне не оставалось ничего другого, как уступить этим доводам, склонив под них душу, как вол голову под ярмо.

Приведя меня в свою палатку, граф велел мне там дожидаться его, и я остался несколько часов в вынужденном и тягостном для меня бездействии, отданный на добычу хищным мыслям и беспощадным мечтам. Большую часть этого времени провёл я лежа ничком на разостланной медвежьей шкуре, слушая биение своего сердца и не стараясь объединить в строй те образы, которые, один за другим, возникали в моём воображении, словно всадники на косогоре, и исчезали, проблестев минуту в свете солнца. То мне представлялось, как Рената лежит на грязном и холодном полу в тёмном подземелье, то — как палачи подвергают её истязаниям и хитрым мукам, то — как несут её труп, чтобы зарыть за кладбищенской оградой, то, напротив, — как я вывожу её из тюрьмы, скачу с нею на коне по полю, еду с ней за Океан, начинаю новую жизнь в Новом Свете… Порой охватывал меня такой страх от моих видений, что я вскакивал на ноги порывисто, готов был куда-то бежать, чтобы что-нибудь предпринять, но силою воли и доводами логики я опять приковывал себя к своему ложу и заставлял себя вновь, как праздного зрителя, смотреть на сцены, разыгрываемые передо мною на подмостках мечты.

Было уже далеко за полдень, когда ко мне, уже почти изнемогшему от одиночества и неизвестности, вошёл наконец граф, но он не захотел отвечать мне на мои страстные вопросы, не узнал ли он чего нового о судьбе сестры Марии, и полушутливо, полунаставительно заявил, что раньше необходимо нам пообедать, ибо с утра мы не прикасались к пище. Тягостная была то трапеза, когда наш слуга из замка, Михель, подавал нам незатейливые блюда, изготовленные на привале, которые мы могли запивать лучшим красным арблейхертом из монастырских погребов, и когда граф, делая вид, что не замечает моего уныния, упорно вызывал меня на разговор о разных древних и современных писателях. Но, насилуя свою мысль, я всё же невольно путал имена авторов и названия книг, чем возбуждал весёлый смех графа, мне казавшийся в тот час как бы кощунственным. Когда же наконец наш обед пришёл к концу, граф, моя после еды руки, сказал мне:

— А теперь, Рупрехт, бери свою чернильницу и идём в монастырь: сейчас начнётся допрос твоей Ренаты.

Я явно почувствовал, как щёки мои от этого сообщения побелели, и в силах был только повторить последние слова:

— Допрос Ренаты?

А граф, внезапно став совершенно серьёзным, — печальным и участливым голосом рассказал мне, что инквизитор и архиепископ решили начать следствие безотлагательно, ибо дело представлялось важным и сложным; что сам граф будет присутствовать на этом суде по своему званию, а что меня предложил он, как писца, чтобы записывать вопросы судий и ответы обвиняемых, ибо, по новому Имперскому Уложению[cciii], все суды должны быть непременно письменные.