Любой непорядок в школе, леспромхозе, районе и во всем мире он принимал близко к сердцу, как личное дело. Чей-нибудь нечестный поступок, мокнущий под осенним дождем неубранный колхозный хлеб, фашистские злодейства в Германии и линчевание негров в Америке вызывали в нем безмерное негодование и страстное желание немедленно, как можно скорее поправить дело, наказать виновных, восстановить справедливость.

...Ночь тянулась ужасно медленно. Голова кружилась, и в ушах стоял какой-то назойливый протяжный крик. "Генерал, конечно, считает, что его разведчика уже нет а живых. Ничего подобного, Тарас Петрович! Неужели его, Лубенцова, так просто убить?"

Лубенцов слабо улыбнулся этим мыслям. Слышал ли Мещерский последние слова по телефону, насчет того, что наступать нужно одновременно на всех участках? Понял ли он важность этих слов?

Еще раз в сознании Лубенцова медленно проплыли видения сегодняшнего дня, лица разведчиков, раненых солдат, убитых связистов и, наконец, лицо Чибирева - последнее виденное им человеческое лицо. И не так его лицо, как крик. Именно этот крик, оказывается, все время стоял в ушах, подобно испорченной граммофонной пластинке, беспрерывно повторяющей одно и то же.

Вспышки ракет то и дело освещали комнату слабым светом. Кто-то шаркал по мостовой... Кто-то плакал невдалеке. Кто-то кричал гортанно, по-немецки...

Лубенцов забыл о боли и о жажде, когда утром загрохотали наши орудия. Снаряды рвались возле главного корпуса и на Семинарштрассе, где с грохотом осел один дом, изрыгая обломки и языки пламени.

По ходам сообщения напротив забегали немецкие солдаты, то и дело показываясь в проломе каменной стены, под которой проходила траншея.

В траншее показался офицер. Он очень суетился. Солдаты же при каждом разрыве снаряда останавливались и прижимались к земле.

Потом на мгновение стало тихо. Тишина эта, к которой Лубенцов прислушивался с бесконечным вниманием, вскоре прервалась новой канонадой: сухой гром, свист снаряда, а потом дальний разрыв. Это стреляли немцы. Затем раздалось тарахтение моторов. У самого дома, почти рядом с Лубенцовым, остановился немецкий танк. Он стал быстро, как будто в страшной спешке, выпускать снаряд за снарядом. Картина в темно-красной раме, изображающая голую женщину, зашевелилась и упала на пол.

Система немецкого огня вырисовывалась как нельзя лучше. На перекрестке, через два дома от Лубенцова, из подвала бьет, как бешеный, один, как видно крупнокалиберный, пулемет. Второй работает с углового дома Семинарштрассе. Танки в условиях городского боя придерживаются такой же тактики, как тот, что только что стоял здесь: постреляв, он убрался в укрытие, за красный дом на Семинарштрассе.

Полжизни за телефон или рацию!

На улице показался немецкий отряд человек в шестьдесят. Это были пожилые люди и мальчишки с красно-черными повязками на рукавах, одетые в штатскую одежду, но вооруженные винтовками. Винтовки были разные, и эти люди ростом были разные и выглядели каким-то нелепым тыном из разных палок. Они взволнованно галдели, как утки на болоте.

Шедший впереди офицер вдруг обернулся к своему воинству, что-то процедил сквозь зубы, и они запели. Нестройно, жалко, от детского до старческого дисканта, и среди визгливых голосов дрожащие басы. Боже, что за песня! Волосы становились дыбом от нее. Что касается слов, то они были страшно воинственны. Это была фашистская песня "Хорст Вессель", сочиненная в мюнхенских пивных.

Снова ударили наши орудия, и немцы, не слушая команды, попрыгали в траншею, давя и пихая друг друга.

Лубенцову показалось, что он слышит отдаленные крики "ура". Немецкие пулеметы захлебывались от бешенства. Заработал еще один пулемет, с Берлинерштрассе. По траншее снова побежали немцы с других участков, направляясь к главному корпусу. Из-за красного дома выдвинулись три танка и в страшной спешке начали стрелять картечью.

Стало тихо. Лубенцова лихорадило. Холодное солнце висело над головой.

Из какого-то переулка показалась группа офицеров. Впереди шел высокий худощавый эсэсовец, в черном мундире, в черной фуражке и в черных дымчатых очках. Он шел твердой походкой, остальные следовали за ним в некотором отдалении.

Навстречу приближалась другая группа: несколько солдат с винтовками вели двух безоружных солдат.

Эсэсовец в дымчатых очках, остановившись возле этой второй группы, что-то прокричал. Один из арестованных, толстый немолодой человек, без шапки, упал на колени. Второй, высокого роста, мальчик лет пятнадцати, заплакал. Его лицо было окровавлено.

Их поволокли к перекрестку. Поднялась возня, возле железных фонарей на перекрестке появились столы и лестница.

Эсэсовец махнул рукой, и на фонарях заболтали связанными ногами двое повешенных. Затем один из солдат сел за стол под повешенным мальчиком и стал водить вечной ручкой по белой бумаге. Его рука дрожала. Другой солдат тяжело влез на стол и прикрепил бумагу с надписью на грудь висящему мальчику. Потом он перенес стол ко второму фонарю и повесил такую же бумагу на грудь толстому человеку. Потом все постояли минуту и ушли. Вскоре из подвалов высыпали немцы и немки. Они подошли к повешенным, постояли, почитали и молча разошлись.

Снова опускался вечер. Предстояла бессонная ночь в ожидании: "Неужто и завтра наши не придут?"

Лубенцов впервые подумал о том, что - чем чёрт не шутит! - он может и не выбраться из этого Шнайдемюля. Но он тут же себя одернул. Ведь наши завтра обязательно придут. Ведь, наверно, и комкор, и командарм, и маршал Жуков негодующе запрашивают: "Долго вы там будете возиться со Шнайдемюлем?"

Как ни незначителен в масштабе всего огромного фронта Шнайдемюль, но у Сталина ведь и этот городишко на карте. И вероятней всего, что и он, великий вождь, Верховный Главнокомандующий, запрашивает по телефону у командующего и члена Военного Совета - так, между прочим, в связи с другими, неизмеримо более важными делами:

- Как у вас дела с осадой Шнайдемюля?

Прошла ночь. Настало утро. А вокруг царила почти полная тишина. Напрасно вслушивался Лубенцов в окружающий мир. Наша артиллерия молчала. Движение на улицах оживилось. Немцы шли во весь рост, разговаривали громко и вели себя так, словно все самое страшное для них уже позади.