Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал - то по одной, то подругой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: "Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?" А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.

Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы "Фабричная девчонка" говорил: "И друзья и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу". Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе "Пять вечеров" этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии "плохую службу для пользы дела".

Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.

В Москве тем временем возросла студия "Современник". Еще на площади Маяковского.

Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну, не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов.

- Я слышал, ты пьесу написал?

- Олег, написал, но не получилось.

- Приезжай, я почитаю.

- Зачем это, Олег! Стыда не оберусь!

- Я один почитаю, никто не узнает.

Приехал - сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев...

- Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!

- Ничего, они никому не скажут, тут все свои.

Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы "Назначение".

Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.

Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение - "вбивается клин между народом и правительством".

Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:

- Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.

Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:

- А ну вас к е...й матери.

И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу.

- Прости, - говорю, - ради Бога!

А он:

- Что ты, Саня! Все было прекрасно!

- А что было-то? Потом?

- Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: "Но, с другой стороны, вот мы посмотрели нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит - ему другое не понравится. Приходите ко мне - без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке..."

- Да почему же он вдруг так? - спрашиваю.

- Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.

Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь "Современнику". Потом несколько пьес, как говорится, "в стол", подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино - сейчас кое-что выползло на свет, но уже - осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?

Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!

Некогда Олег сказал мне:

- Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.

Он - друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше людям.

Он - свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.

Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий Театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе.

Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать - мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.

Спектакль по стихам Вознесенского "Берегите ваши лица" был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева - несколько друзей.

Вот молодые актеры в черных трениках - свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют - забыл) стих, где слова: "Запрещаем запрещать!" Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:

- Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:

- Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..

Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: "Я люблю Кеннеди" - и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.

Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:

"У меня в ЦК комсомола есть кореш, он посмотрит, все замечания к чертям отменит".

Пришел ЦК комсомола и запретил спектакль вообще.

Репетиция "Бориса Годунова", кирпичная стена, два стула и доска.

Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой, Любимов спрашивает:

- А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?

- Я бы ей съездил.

- Ну вот и давай.

И Золотухин "съездил" Демидовой. И сразу поставил ее на место. "Царевич ты!"

А не принятые критикой "Три сестры"?

Где сначала духовой маршик звучит с небес. И открывается стена зрительного зала, а за ней - Таганка, за деревьями купол церквушки, и ветерок дует в зал...

Может быть, оттого что напомнило, как на фронте, думалось: "Поставили бы на Первую Мещанскую, дали посмотреть в одну сторону, потом в другую - а там пусть и прихлопнут..." Слезы к горлу. Проговорил: "Вот и весь спектакль..." Какая-то женщина, сидевшая рядом, встревожилась: "Уже все?"

А сестры, говоря о прекрасной будущей жизни, смотрят со сцены на нас, какие мы теперь, будущие? И Федотик фотографирует нас, будущих. И все под маршик маршируют в будущее. За красными флажками, в загоне. А предваряя дуэль, Соленый направляет на Тузенбаха палец:

- Бац!

И Тузенбах корчится в предсмертной конвульсии.

В журнале "Театр" критик проиронизировал: "Репетируют смерть".

А на фронте случалось подумать: "Если случится, - то как - сразу или с мучением?"

Да, забыл. Происходит это все как бы в казарме - койки под байковыми одеялами, умывальники-гвоздики... Полк на постое в городке.

Казарма вспомнилась - довоенная, нескончаемая, бессрочная.

Вдруг постарел. Это случилось позавчера. Но я даже сразу и не заметил. А сегодня вижу - да.

Неловко в таком виде быть среди людей. Если можно, не приходите без предупреждения. Чтобы я успел сделать вид человека, который еще. И хорошо бы больше не работать. Пришлось бы работать, делая вид. Давно, по правде сказать, это началось уже. В войну еще.

Умер Яша, святой человек. Легко умер, ночью. Моложе меня.

Умер Камил Икрамов. Но - сделав главное в своей жизни, опубликовав повесть об отце, секретаре ЦК Узбекистана, погибшем в лагерях. (Да он и сам, Камил, сначала сидел на коленях у Сталина, потом - тоже в лагерях.)