Изменить стиль страницы

– Вы писатель? – спросил Иван, сочувствуя расстроенному собеседнику.

– Я – мастер {171}, – ответил тот и, вынув из кармана чёрную шёлковую шапочку, надел её на голову, отчего его нос стал ещё острей, а глаза близорукими.

Неизвестный тут же сказал, что он носил раньше очки, но в этом доме очков носить не позволяют и что это напрасно… не станет же он сам себе пилить горло стеклом от очков? Много чести и совершеннейшая нелепость! Потом, увлёкшись и взяв с Ивана честное слово, что всё останется в тайне, рассказал, что, собственно, только один человек знает, что он мастер, но что, так как она женщина замужняя, то именно её открыть не может… А что пробовал он его читать кое-кому, но его и половины не понимают. Что не видел её уже полтора года и видеть не намерен, так как считает, что жизнь его закончена и показываться ей в таком виде ужасно.

– А где она? – расспрашивал Иван, очень довольный ночной беседой.

Гость сказал, что она в Москве… Но обстоятельства сложились прекурьезно. То есть не успел он дописать свой роман до половины, как……… {172}

– Но, натурально, этим ничего мне не доказали, – продолжал гость и рассказал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот, его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не даёт и не даст… Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей. Что же касается Ивана, то, по заключению гостя, Иван совершенно здоров, но вся беда в том, что Иван (гость извинился) невежествен, а Стравинский, хотя и гениальный психиатр, но сделал ошибку, приняв рассказы Ивана за бред больного.

Иван тут поклялся, что больше в невежестве коснеть не будет, и осведомился, о чём роман. Но гость не сразу сказал о чём, а хихикая в ночи и поблёскивая зелёными глазами, рассказал, что когда прочёл Износкову, приятелю редактора Яшкина, то Износков так удивился, что даже ужинать не стал и всё разболтал Яшкину, а Яшкину роман не только не понравился, но он будто бы даже завизжал от негодования на такой роман и что отсюда пошли все беды. Короче же говоря, роман этот был про молодого Ешуа Га-Ноцри. Иванушка тут сел и заплакал, и лицо у гостя перекосилось, и он заявил, что повёл себя как доверчивый мальчишка, а Износков – Иуда!

– Из Кериота! – пламенно сказал Иван.

– Откуда вы знаете? – удивлённо вопросил гость, а Иван, отирая слёзы, признался, что знает и больше, но вот горе, вот увы! – не всё, но страстно желает знать, что случилось дальше-то после того, как Ешуа двинулся с лифостротона, и был полдень.

И что всё неважно, и ловить этого удивительного рассказчика тоже не нужно, а нужно слушать лёжа, закрыв глаза, про Ешуа, который шёл, обжигаемый солнцем, с лифостротона, когда был полдень.

– За полднем, – заговорил гость, – пришёл первый час, за ним второй час, и час третий, и так наконец настал самый мучительный – час шестой.

На Лысой горе

Настал самый мучительный час шестой. {173} Солнце уже опускалось, но косыми лучами всё ещё жгло Лысую Гору над Ершалаимом, и до разбросанных камней нельзя было дотронуться голой рукой.

Солдаты, сняв раскалённые шлемы, прятались под плащами, развешанными на концах копий, то и дело припадали к вёдрам и пили воду, подкислённую уксусом.

Солдаты томились и, тихо ворча, проклинали ершалаимский зной и трёх разбойников, которые не хотели умирать.

Один лишь командир дежурящей и посланной в оцепление кентурии Марк Крысобой, кентурион-великан, боролся со зноем мужественно. Под шлем он подложил длинное полотенце, смоченное водой, и методически, пугая зеленоватых ящериц, которые одни ликовали по поводу зноя, ходил от креста к кресту, проверяя казнимых.

Холм был оцеплен тройным оцеплением. Вторая цепь опоясывала белёсую гору пониже и была реже первой, а у подножия горы, там, где начинался пологий подъём на неё, находился спешенный эскадрон.

Сирийцы пропускали всех граждан, которые желали видеть казнь троих, но смотрели, чтобы ершалаимские жители не скоплялись бы в большие толпы и не проходили бы с какой-нибудь поклажей, не учиняли бы каких-либо демонстраций. А за вторую цепь уже не пропускали никого. Бдительность спешенных сирийцев, повязанных чалмами из мокрых полотенец, во вторую половину дня была, в сущности, излишней. Если в первые часы у подножия холма ещё были кучки зевак, глядевших, как на горе поднимали кресты с тремя пригвождёнными и устанавливали громадный щит с надписью на … языке «Разбойники» {174}, то теперь, когда солнце уходило за Ершалаим, караулить было некого. Меж сирийской цепью и цепью спешенных легионеров находились только какой-то мальчишка, оставивший своего осла на дороге близ холма, неизвестная старуха с пустым мешком, которая, как она бестолково пыталась объяснить сирийцам, желала получить какие-то и чьи-то вещи, и двух собак – одной лохматой жёлтой, другой – гладкой запаршивевшей.

Но в стороне от гладкого спуска, под корявой и чахлой смоковницей поместился один зритель, который явился к самому началу казни и вот уже пятый час, прикрывшись грязной тряпкой от солнца, сидел под совершенно не отбрасывающей тень смоковницей.

Явившись к началу казни, зритель повёл себя странно. Когда процессия поднялась на холм и цепьзамкнулась за ней, он сделал наивную попытку, не слушая окриков, подняться следом за легионерами, за что получил страшный удар тупым концом копья в грудь и слетел с ног.

Оглядев ударившего его воспалёнными глазами, человек поднялся, собрался с силами и, держась за грудь, тронулся в сторону, пытаясь проникнуть в другом месте, но тут же вернулся, сообразив, что если сделает ещё одну попытку, будет арестован, а быть задержанным в этот день в его план не входило.

Он вернулся и утвердился под смоковницей, там, где ротозеи не мешали ему. Место он выбрал так, чтобы видеть вершину с крестами.

Сидя на камне, человек чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами, тосковал.

Он то, вздыхая, открывал на груди таллиф и обнажал грудь, по которой стекал пот, то глядел в небо и следил за тремя орлами-стервятниками, которые в стороне от холма делали тихие коварные круги или повисали неподвижно над холмом, дожидаясь неизбежного вечера, то вперял безнадёжный взор в землю и видел выбеленный собачий череп под ногами и шныряющих весёлых ящериц.

Мучения человека были так велики, что иногда он заговаривал вслух сам с собой.

– О, я трус, – бормотал он, от внутренней боли царапая ногтями расшибленную грудь, – падаль, падаль, собака, жалкая тварь, пугливая женщина!.. Глупец! Проклинаю себя!

Он поникал головой, потом оживал вновь, напившись из фляжки тепловатой воды, хватался то за нож, спрятанный за пазухой, то за покрытую воском таблицу. Нож он, горько поглядев на него, прятал обратно, а на таблице украдкой заострённой палочкой выцарапывал слова.

На таблице было им выцарапано так.

«Второй час. Я – Левий Матвей нахожусь на Лысой Горе. Ничего».

Далее:

«Третий час. Там же. Ничего».

И теперь Левий безнадёжно записал, поглядев на солнце:

«И шестой час ничего».

И от тоски расцарапал себе грудь, но облегчения не получил.

Причина тоски Левия заключалась в той тяжкой ошибке, которую он сделал. Когда Га-Ноцри и других двух осуждённых, окружённых конвоем, вели на Лысую Гору, Левий Матвей бежал рядом с конвоем, толкаясь в толпе любопытных и стараясь какими-нибудь знаками показать Ешуа, что он здесь. В страшной сутолоке в городе этого сделать не удалось, но когда вышли за черту города, толпа поредела, конвой на дороге раздался, и Левий дал Ешуа себя увидеть. Ешуа узнал его и вздрогнул, и вопросительно поглядел. Тогда Левия осенила великая мысль, и он сделал Ешуа знак, радостный и успокоительный, такой, что Ешуа поразился.