Костя протянул Карбасу листок хорошей нелинованной бумаги, как бы надушенной дорогим мужским одеколоном. Каллиграфическим, мелким почерком поклонника искусства вообще и русской литературы в частности, черными чернилами, Дмитрий написал, что Карбас должен слушать все указания Константина Матвеевича и исполнять их неукоснительно.

Карбас посмотрел на Костю, и тот сказал:

- Послезавтра летишь, вот возьми.

Карбас вяло взял коричневый конверт и, отогнув пластмассовые застежки, скорчив недовольное лицо, заглянул в него. Увиденное его заинтересовало, скажем так. Шум, который все время шел из окон в дом, оформился, распался, и в нем стало возможно распознать сандальные шаги прохожих, ветер, лавирующий между деревьев, встревоженный птичий гам и обрывки популярной песни "Тыщу поцелуев я тебе дарю". Голос немолодого певца Гаона был похож на соловьиную трель берлинского пригорода, где эти птицы живут и звучат во множестве.

- Значит, послезавтра, говорите, посылка, и обратно, - повторил Карбас, щелкая по конверту.

- Посылочка, какая посылка. Делов-то, - снисходительно сказал Костя. Он был доволен тем, как все проходило, насилие не было его второй сутью, он бил только если это было надо или был приказ, и дело здесь, конечно, не в возрасте - знавали мы и стариков-садистов, и жесточайших седовласых боевиков. Он был очень хороший лицедей, этот Костя, и мог изобразить безжалостного бандита, хотя удары, особенно справа, надо признать, были у него отменные, их можно было бы назвать кратко-разящими. Со своим характером Костя вел, с утра особенно, постоянную, бескомпромиссную борьбу, которой никто не замечал. Только хозяин, Дмитрий Вениаминович, человек проницательный и умный, казалось, догадывался обо всем и в дни особых заданий (а они бывали) разговаривал с Костей совсем в другом тоне, чем обычно. Двадцать три года назад Костя приехал в Ленинград откуда-то из провинции, вроде бы Свердловска, оттачивать боксерское мастерство, становиться большим чемпионом. И так как время еще было почти допотопное, с четкими границами разрешений и запретов, социалистически наивным подходом к личной и спортивной жизни, то и в рафинированном трехраундовом маечном боксе такой сверходаренный в физиологии, пластике человек, каким бесспорно был Костя, мог пробиться наверх. Его душевная рыхлость как бы заштриховывалась техникой и быстротой удара, хотя золотозубый тренер сразу разглядел в нем недостаток.

- Если не сможешь научиться добивать, толку не будет, Котя, - говорил он ему у кожаного мешка с исчезающими после ударов вмятинами.

Котя его не понимал:

- О чем вы говорите, Альберт Иваныч?

На Коте были две мокрые фуфайки и потемневшая от влаги куртка синего советского тренировочного костюма. Альберт был неважно в чем, вроде в польском костюме с лацканами. Он был собран и суров.

- Один раз скажу. И все. Дальше понимай сам, - сказал тренер, раздражаясь. - Когда ты Петренко в нокдаун посадил и он поднялся на восьми, ты что сделал, а?

- Как что? Выиграл, - сказал Котя. Он прекрасно все понимал, потому что золотозубый ему тогда кричал с табуретки: "Добей, Кот, добей".

- Верно, по очкам выиграл, а надо было нокаутом, - сказал Альберт.

- Да какая разница, Альберт Иваныч? - спросил Котя.

Альберт внимательно взглянул на него, как будто видя впервые.

- Хорошо, Кот, работай. Работай, держи руки, - сказал Альберт и ушел. Он был белорусом, этот Альберт, тоже приехал из провинции завоевывать большой спорт. Константина он нашел и привез сам, и на одну такую ошибку у него как бы было право. Костя тогда остался в недоумении и очень долго колотил по мешку сериями, левой - правой, левой - правой, такое быстрое та-та, та-та, а потом только правой, правой, правой, так что пыль носилась клубами параллельно ударам и немело запястье.

Он очень любил это время, эти пять довольно насыщенных и далеко ушедших лет, ничего ему специального не давших, кроме короткой и страшной серии ударов, завершавшейся крюком справа в шею соперника под его левое ухо. Хотя получилось все с ним там довольно грустно. Россия, вообще, довольно грустная страна, если кто не знает.

Костя был очень опасен в любой сложной ситуации, особенно находясь возле хозяина.

- Еду в Москву, - сказал Карбас, - все, закрыли.

Карбас говорил если не быстрее, чем думал, то во всяком случае так же споро, и этот почти физиологический момент влиял на всю его жизнь.

- Тогда ладно. Завтра поставь визу, через три дня ждем обратно. И что ты ломался там, в кабаке? Ты же здесь старожил, вас не проверяют, - сказал Костя.

- Да так, - вяло ответил Карбас, - не сообразил сразу. Все-таки две напряженные границы, глухо как-то.

- Не боись, Карбас, все схвачено. Завтра я скажу тебе телефон в Москве, сказал Костя. Он выглядел, конечно, очень сильно, но разговор, кстати, любой, был ему не к лицу. Не шло ему разговаривать.

Из кухни, где по идее развалясь сидел Додя, тоже неслась музыка, и только сейчас Карбас понял, что сын включил радио на столике у плиты, и та же станция, что и на улице, все крутила ту песню про поцелуи: "Тыщу поцелуев я тебе дарю, тебе, моя любимая", и певец был хотя уже не молод, но все еще очень хорош.

Костя зорко оглядел комнату вокруг себя своими ничего не выражающими желтыми глазами, довольно кивнул и поднялся: "Все, Витя, до свидания" - и протянул для прощания широкую ладонь, размеров которой тайно стеснялся. Пожав руку Карбаса, он серьезно подсчитал количество пальцев на своей правой кисти, поглядывая на хозяина и повторяя: "Доверяй, но проверяй, а то есть некоторые, так они, поверишь, пальцы воруют, но ты, нет, ты честный, Витя".

Как только он вышел, аккуратно прикрыв за собой входную дверь, в гостиную зашел Давид со стаканом чая в руке.

- Нет, ты бы его не смог, Додя, не обижайся, он покрепче будет, - сказал Карбас, иронично покряхтывая, - матерый это бес. Придется тебе немного подождать.

- Ты не прав, папа. Он в смятении, не готов к отпору, я бы мог с ним поспорить, - сказал, не настаивая, Давид.

- Кот в смятении, да? Может, ты сходи пройдись, погляди вокруг, до моря двести метров, - сказал Карбас почти машинально, думая о чем-то другом, листая записную книжку выгнутыми прямыми пальцами с выпуклыми ногтями и глядя в нее, как в учебник логики - с непониманием и страстным желанием узнать все про жизнь скорее.

Он считал, чудак, что еще может выпутаться, что все происходящее - Кот, Дмитрий Вениаминович, поездка с посылкой в Москву, удар в лицо, долг, растущий ежечасно, несделанная работа в газете и прочее - это некий мираж, который иногда появляется на повороте от Иерусалима к Мертвому морю на большом Иудейском спуске. Злодейский бородатый образ, отлитый из неровного стекла, угрожающе нависший над асфальтом и, по мере приближения автомобиля, распадающийся и исчезающий. Он закрывал глаза, считая желтые светила, плавающие по краям век, открывал их опять - все было то же самое, неотвратимое, огромное, страшное.

Давид фланирующей походкой, которой уже давно ему не приходилось ходить, по прямой от дома отца, под шуршащими на исходящем бесполом ветру кронами огромных лиственных деревьев с невиданным запахом, перешел, точнее перебежал, шоссе и по плотной поверхности невысохшего песка подошел к морю - странно звучащему, сильно пахнущему водорослями, рыбой и как бы свежими огурцами или взрезанными арбузами, не разобрать. Пустое пространство пляжа слева переходило в бухту, в небольшой порт, скрипевший, свистевший яхтами, позванивавший цепями и светивший голубыми скрещенными лучами сильных военно-морских прожекторов. Сквозь лучи эти с криками пролетали птицы, чертя свою птичью геометрию. Давид сел на камень, снял ботинки, носки из прочной русской материи, сотканной в городе Твери, подтянул брюки до колен и глубоко вздохнул, наполнив себя воздухом густым, мужским и терпким. От необычности ощущений Давид чихнул пару раз. Потом рассмеялся, разделся до трусов и уже в полной мгле, освещенный лишь фарами поворачивающих в Яффо машин, под обрывки музыкальных фраз из проезжающих радиоприемников минут двадцать упражнялся в разном ритме в нанесении ударов руками и ногами и в защите от них. Потом он медленно и глубоко дышал, памятуя, что это самое главное, потом обмылся в море, аккуратно сняв с ребристого от мышц круглого плеча склизкий стебель водорослей. Давид действительно был большой мастер боя, ходил в секцию к настоящему учителю-японцу с четырнадцати лет, катал по голени бревно, его кисть была нечувствительна и разила, как автоматная пуля, - коля, рубя, ударяя. Он мог помочь больному сократить нужную группу мышц и выздороветь. Мог не пожалеть лежащего. Мог проткнуть указательным пальцем шею противника насквозь. А мог и не делать этого. Чаще не делал. Он все мог как многие, но лучше. С его внешностью и фамилией (Вайнштейн) он хорошо отслужил в армии, не нажил врагов, обзавелся друзьями, отбился от сержантов-сверхсрочников, не выделялся, несколько ночей не спал, ожидая "темной", дважды ее дождался, охотно ел армейскую пайку, особенно кашу, матерел и в конце службы даже получил от комполка ВДВ личную благодарность и поощрение в виде наручных часов. После церемонии полковник Веденеев его подозвал и не без удивления шепнул: "Часы я тебе купил, Вайнштейн, за то, что ты наших дураков пожалел и не увечил, хотя, наверное, было за что. Иди, Вайнштейн, молодец, горжусь тобой".