- Послушайте, Дима, Дмитрий Вениаминович, я не гожусь для этого дела, я нервный человек, плохо хожу, меня распознает первый пограничник, - сказал Карбас, крутя на своем левом запястье японские часы.

- Ты можешь заплатить, если не хочешь ехать, Витя, - сказал молодой, никто тебя не заставляет. Я хотел тебе помочь, а ты кривишься. Другие умоляют меня: "Дай поездку, Ларс, дай", но я не соглашаюсь, берегу для своих. А свои, видишь, Котя, не соглашаются, кривятся, нервы у них плохие, Котя. Иди, Витя, разговор закончен, готовь деньги, я устал от тебя.

Карбас поднялся, взъерошенный, с грязным лицом, старый мужчина с жалкой мимикой, и заковылял прочь, позабыв проститься. У стойки Осип протянул ему стакан сока со льдом и влажную салфетку. Виктор Михайлович утерся, высморкался, выпил залпом сок и, махнув рукой, мол, "эх, ребята, жисть-жестянка", вышел, толкнув от себя дверь и кивком головы отбросив стайку зелено-желтых прозрачных мотыльков, суетливо порхнувших откуда-то сверху.

Потом он пошел по улице, что-то беспрерывно бормоча от злости, как бы проговаривая проклятья в адрес своих врагов, стуча тростью с бессмысленным ритмом. Самое ужасное заключалось в том, что все это, все, что с ним произошло сейчас, ему несколько лет назад во время предыдущего личного кризиса, не столь кошмарного, но серьезного, уже снилось. Со всеми подробностями сегодняшней встречи в ресторане, болью, унижением, ужасом и так далее. Даже тычок Коти в лицо снился, пронзительные желто-синие молнии, вспыхивавшие в голове, вкус крови, запах страха и унижения, внимательный взгляд молодого, Котина кисть в крови.

От него отскакивали в стороны прохожие; какая-то женщина, по виду секретарша, с голыми загорелыми ногами, в белой батистовой кофточке с платиновой, похожей на запятую, резковатой брошью от Паломы Пикассо, привыкшая давать ленивый отпор занудам из мужчин, сказала ему, что он "безумец, хам". Карбас прошел мимо, горько и гневно бормоча: "Съезжу в Москву, и все, и пошли вы все к черту, гады".

Так Карбас добормотал, достучал, дотопал до редакции, которая хоть и не была ему родным домом, но прибежищем являлась. Он мог там продышаться, передохнуть, выкурить в коридоре сигаретку, хотя уже и из коридорчика стали гонять враги пассивного курения - к счастью, силы они еще не набрали. Он бы послушал там богатый рассказ об испанском клубном футболе из сиреневых уст толкового, но безумного знатока Сервантеса по имени Генрих Герман, у которого не было ресниц. Ему бы нашептал там сообразительный коллега про адюльтер дамы с фарфоровым, чуть плосковатым прекрасным лицом и человека, говорящего со странным акцентом фразу: "А шо-то вы сегодни не того, Виктор Михалыч, или мне кажетси?" Все буквы "г" в произношении соблазнителя были ласковыми, фрикативно-смягченными, как и его подход к женщинам: его можно было назвать едва обозначенным, вкрадчивым, но последовательно наступательным. Хотя он был, конечно, и надежным мужем, и нежным любящим отцом, и его интерес к посторонним дамам можно было назвать чисто умозрительным, за редкими, периодически встречавшимися исключениями.

Ловлас, назовем его так, писал про биржу, про социологию, про жизнь, как говорится, за бугром, знал всех женщин без исключения от двенадцати до пятидесяти семи лет из так называемой русской общины, которая общим числом в тот год добралась до миллиона человек. Речь идет о трехстах тысячах дам приблизительно. Подчеркну, что Ловлас не всех их познал лично, но здоровался, переписывался, давал по телефону междугородные советы и так далее. Местнорожденных израильтянок он не знал лично совсем, так как иврит за годы жизни в городе Холон не выучил, это его заботило, но не смущало. С русским языком он кое-как справлялся посредством личного напора, хотя в письме его и слышался акцент.

Три раза в неделю он поднимал нетяжелую никелированную штангу над головой в полуподвальном зальчике, чтобы, как он говаривал, не застывало. Руководил этими движениями Ловласа специальный тренер, бывший советский средневес, с татуированным орлом на необъятном плече, скучающий, расплывшийся человек, который говорил ему: "Спину держи, Фридрих, спину, не прогибайся". В остальной жизни Ловлас обходился без инструкторов. Карбас над ним подшучивал, счастливо найдя слабое место этого супермена - акцент.

Карбас прошел до тупичка в коридоре и присел к столу с двумя стеклянными пустыми пепельницами, откинув больную ногу, а точнее, ее отсутствие, в сторонку. Он быстро закурил и, закрыв блекло-бирюзовые чуть узковатые глаза, выпустил струю дыма в полумрак низкого потолка.

- Боже мой, Боже мой, за что мне все это, - отчаянно и очень тихо шептал Карбас, представляя происходящее с ним сном, который мог прийти к нему после, скажем, долгого неупотребления водки.

- Но пью я ежедневно, а кошмары все равно не дают жить, сейчас инфаркт как схвачу, - бормотал Карбас, часто и с трудом дыша, и густой дым валил, казалось, из его ушей, носа, из-под рубашки и так далее.

- Витя, - позвала его Ева, - Виктор Михайлович, смотрите, кто пришел к вам.

Карбас медленно открыл глаза. Давид стоял рядом с Евой, они загораживали проход, и несколько человек нервозно топтались позади них, молчали, кривили лица. Все происходившее выглядело неловко и достаточно натянуто.

- Кто? - быстро спросил Карбас. - Да вы не стойте на свету, не разглядеть, проходите, вон там людям загораживаете.

Он подался вперед, толкаясь рукой с поднятым локтем о клюку, нарядно одетые люди в нежно и тяжело тканых итальянских галстуках из отдела сбыта и рекламы прошли по своим большим делам - плечами вперед мимо расступившейся пары, и Давид, сделав приставной шаг ногой в клепаном башмаке, сказал Карбасу:

- Я приехал из Москвы, я - Давид, сын Ирины Натановны, мы с вами знакомы заочно, Виктор...

Карбас наконец вскочил, быстро схватил парня за плечи и, судорожно обняв, громко пробормотал:

- Ну, какой я тебе Виктор, какой Виктор? Скажи - отец, ну.

Оттого, что Карбас все время ходил, грузно опираясь на трость, правая кисть его деформировалась, потемнела, стала похожа на руку инвалида. Этой рукой Карбас держал сейчас Давида за рукав прочной рубахи в клетку и повторял:

- Додик, как я рад, Додик, мальчик мой.

Людям, знакомым с ним, трудно было представить, что Карбас, беспардонный, резкий человек, может быть таким - старым, битым, расслабленным, готовым к рыданиям, с бритым еврейским лицом.

Ева принесла Карбасу из кухоньки ледяной воды в стакане, и он жадно, залпом вылил ее в себя, в свою горящую расслабленную прорву, вздохнул и с легкой освобождающей улыбкой закурил:

- Да, Додя, я рад тебе. Додя.

Давид сидел возле него. Карбас заглядывал в его лицо, цепляясь за его локоть и изредка говоря:

- Вот ты какой, а! Вот какой. Ты когда демобилизовался, Додя?

Давид, поддернув рукав, обнажив никелевые мощные часы для ныряльщиков и пояснив Карбасу: "Твой подарок, помнишь?" - добавил, что "уже три дня, отец".

Ева тоже взглянула на свои часы, тоже подарок Карбаса, вообще все в округе ходили в часах, так сказать, от Карбаса, и словно тень пробежала по ее упругому лицу. Сказав, что должна бежать и дописать свой труд о партийной дисциплине, а то у начальства будет инфаркт, она ушла от них. И ее неровный, леноватый шаг был похож на конную нарядную выездку, на прелюд Рахманинова, на завершенное лирическое стихотворение, только не на бег. Ева очень хотела узнать свой гороскоп, который ей по дружбе заранее выписывали девочки из приложения. Ее ланиты отчего-то пылали, а грудь вздымалась от необъяснимого волнения. Это ее удивляло, так как она уже полгода искренне думала, что страсти давно оставили ее душу и, так сказать, тело.

Карбас смотрел ей вслед задумчиво, одобрительно, с большим личным уважением, с объективной гордостью за картину. Ева же, идя вдоль по коридору, не без удовольствия мотала Давидовы жилы на свои чресла, слушала их пронзительный звон, вязала из них спальный коврик.