близкое знакомство и рассказывал о нем, полный обычного восторга.

- Это замечательный тип демократа! - говорил он. - Вот пример истинного артистизма человека труда. А внешность! Он носит рабочую кепку с достоинством великой фамилии. Осанка его напоминает старых охотников за сернами из Шварцвальда...

Овидий наговорил много и, конечно, не забыл упомянуть о себе. Он бросил это вскользь, как всегда: в семье винодела дамы говорили не только о вине...

- Вера Ивановна страшно мила! Она сконфузила меня до красноты, говоря о сходстве с молодым Байроном...

Так, так! Мы приглашены все к Эдуарду Августовичу. К моему удивлению, Поджигатель казался очень довольным. Я знаю, что он чрезвычайно щепетилен в общении со старыми специалистами.

У входа на боковую дорогу меня остановил часовой. Он валялся на камнях между виноградными кустами, читая потрепанную книжку. Ружье его лежало здесь же.

- Стой! - крикнул он грубо, поднимаясь с земли. - Чего тебе здесь нужно? Шляться на участке не полагается.

Промедленное замешательство.

- Как... шляться? - пробормотал я, изумляясь. - Вот у меня пропуск. Пожалуйста! Здесь есть печать и подпись директора Яшникова.

Я совал ему удостоверение под самый нос.

- Ну, что? Видите: "Раз-ре-шается свободный проход по всей территории совхоза и виноградникам..."

Часовой медлительно рассматривал бумажку. Он повернул ее несколько раз во все стороны с настойчивостью упрямца, верящего только самому себе. Его сожженное зноем лицо глянуло на меня старыми боевыми степями и пехотным полком. Такие падучие глаза мне приходилось видеть у конвоиров, принимавших пленных офицеров и никогда не доводивших их до штаба дивизии, несмотря на самые суровые приказы.

Малый вертел пропуск с холодной насмешливостью.

- Ну? - спросил я его. - Видите подпись Директора...

- Директор! Директор! - буркнул он, небрежно складывая пропуск. - Чего он там написать может? Мы и без него все это знаем. Им там легко любезности разводить. Сказано вполне категорически: родного отца к ягодам не подпускать. А ты мне пропуск! Пущай Директор сам тогда за меня становится.

- Так как же быть... товарищ?

- Чего "товарищ"! Нечего нам тут разговоры разговаривать. Сюда - не по ягоды приезжать. Тут народ с утра до вечера спину гнет... Государственный интерес. А ты мне с про-пус-ком! Теперь каждый сам должон сознание иметь.

Он перекинул ружье за плечи, пыльные скулы его подергивались, в глазах играла черная батрацкая непримиримость.

Я собрался уходить. Ничего не поделаешь, этот парень доверяет только себе... Но его книжка... интересно, чем может он заниматься, валяясь целый день на раскаленных плитках камней?..

День кипел и сиял, как никелированный самовар, зелень листьев вздувалась синими пузырями ожогов. Сухая жажда валялась на виноградниках, высунув каменный шершавый язык.

Я поднял с земли развихренную, выгоревшую от солнца кипу страниц, прочитал заголовок... Вот оно что! Парень совсем не склонен заниматься беллетристикой.

- Что же, на агронома, стал-быть, прицеливаетесь? - спросил я, аккуратно складывая книжку и кладя ее обратно на камни. - Здорово!

- Там видно будет, - ответил он сухо. - А по виноградникам ходить, товарищ, нечего. Можете после кому хотите жалиться.

- Ладно, - сказал я совсем дружелюбно. - Дело совсем не в этом... Я не собираюсь никому жаловаться. До свиданья!

Я отправился домой. Парень проводил меня взглядом исподлобья, одергивая серый дырявый пиджак. Я оглянулся несколько раз: он стоял неподвижно, бритое, заросшее пыльной щетиной лицо его бугрилось куском черствой земли. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть вслед. Быть может, мне нужно было упомянуть в разговоре о Жан-Суа? Он тоже караульщик. По этой профессиональной линии мои шансы могли бы подняться.

Но я упомянул несколько раз фамилию Директора и намекнул на возможность между мной и им не только служебной близости. Это - совершенная глупость. Все переменилось в мире. Имя Директора для караульщика - только упоминание о той воле, за которой следят здесь тысячи глаз. Караульщик был прав: нечего кичиться знакомством с Яшниковым, - он сделал то, чего должна добиваться эта воля, он довел ее до логического конца. Они всегда любезнее всех - директора и полководцы, но поправка караульщика - это смысл революционной демократии. Караульщики и прочие парни в дырявых пиджаках всегда вносят в жизнь и историю окончательные поправки. Так вода и ветер, помогая солнцу, быстро довершают великие дела созидания и уничтожения. Они творят эти дела коротко и беспощадно.

Жалко лишь одно: мне не удалось обойти весь участок. Сегодня каменные его стены смотрят как раскаленные бастионы, солнце палит из всех пушек, и черные ядра их носятся в глазах назойливыми мухами. В тяжелом блистающем зное солнечные красные лучи идут на приступ, - они давно раскрыты Тимирязевым как творческие революционные армии, - ослепительный натиск их развевает над полками облеченные в пламень трудовые знамена. Это великолепная музыка, это - чудодейственный день!

Сегодня солнце салютовало виноградникам сто и одним выстрелом.

6

...Утром, самой сладкой и мечтательной ранью я видел сон, болезненный бред отрочества. Все еще спало, Поджигатель свернулся лисьим клубком, постель Овидия была пуста. Прозрачная тишина. Я приподнял одеяло, чуть раздвинул тяжелые веки: предо мной распахнулась комната, белые стены, как страны великих пустынь... Я приоткрыл дневной мир, опустил глаза вниз и тотчас захлопнул ресницы, остолбенев от изумления.

Женщина! Голая женщина! Она стоит прямо передо мной бездной бесстыдства, приподняв полную белую ногу. Ослепительно

черным хлыстом тело ее рассечено пополам. Тяжелая нависшая масса складок кидается на меня влажной мягкостью. О, обвисшая материнская доброта готтентотки, курчавая знойность Африки!

Жен...

- я осторожно высовываю угол сознания

...щина...

- разнимаю один глаз

и вижу:

Она висит надо мной, как бред детства, могучие бедра ее едва не касаются моего лица, она поднимает ногу все выше и выше - и вдруг выпрямляется, опуская руки.

Она! Она!

Она стоит босиком на полу, разложив "Правду", орган Центрального комитета партии. На белом, невероятном в потрясающей реальности, полушарии ее туловища, над мышастой, закопченной подпалиной, запеклась огромной изюминой коричневая родинка. В ней пшеничная сытость, благодушие, легкая грусть, воля и спокойствие самоуверенной жизни.

Я поднимаю глаза выше. Женщина смотрит задумчиво, тянется к свету... Но, боже мой, что это? На лице ее скромно опущены золотые очки, щеки ее лезут лиловой щетиной...

Профессор?!

Да, да, это - он. Но что он делает, что он делает? Он сжимает мягкие, невороятные руки матроны, высоко поднимает голову и марширует, пришептывая: "Раз-два, раз-два..."

- Спокойнее, спокойнее, - говорит он сам себе и выступает как римский солдат, гордо поворачиваясь по квадрату комнаты. - Больше дыхания! Раз-два, раз-два... Быстрее, быстрее, - повторяет он и начинает резвиться: он носится по комнате, как бес, он начинает даже напевать, подпрыгивая и хлопая себя по мягким частям, он чуть ли не касается моего носа и проносится вихрем. Солнышко, солнышко, - напевает он бабьим голосом, - выгляни в окошечко, ти-та-та, ти-та-та... Осторожнее, осторожнее - это вредно для почек... Выше ногу, раз-два, раз-два... - и он начинает плясать, потрясывая задницей, старый чорт.

Видали ли вы когда-нибудь что-либо подобное? Он переходит в исступление, он не удовлетворяется всем этим, сейчас он пронесется коридором, - вихрь переходит в бурю. "Держись! - говорю я себе. - Он опрокинет стол, он не остановится ни перед чем, такие способны на все, начитавшись Бальмонта". И профессор кружится над моим носом, вытанцовывая голые вальсы...

Все было тихо, все спали, никто ничего не видел. За окном прогудел гудок, и мы встали, как ни в чем не бывало. Практиканты давно побежали вниз, к подвалам, профессор ушел по делам: он уезжает сегодня в двенадцать часов.