- Постой, постой! - кричит вдруг Винсек, когда я берусь за дверную ручку.

Он бросает окурок, поднимается с кровати и, кривя ноги по-кавалерийски, медленно подходит ко мне, заложив руки в карманы. Он нарочно растягивает шаги, я вижу, как торжественно-хищно топорщатся его волосы, а углы губ подергивает загадочная озорная улыбка. Он смотрит восхищенно и приближается ко мне в упор.

- За-ра-за! - дышит он мне в лицо, наклоняя шею. - Думаешь, не знаю?

И он дружелюбно подмигивает, хватая мой локоть жесткой волосатой рукой. В его приближенных, испещренных крапинками глазах я читаю все.

- Ладно, ладно... - бормочу я, с ужасом чувствуя самодовольную мужскую улыбку, раздвигающую мускулы лица, и его взгляд, следящий за мной беспощадным житейским опытом. - Чего уставился? Ничего особенного.

- Валяй, валяй! - грубо наваливается Винсек, щуря глаза и до боли сдавливая мои руки. - Слушай, - вдруг таинственно говорит он полушопотом, она приходила. Ей-богу! Не веришь? Честное слово! С час тому назад была, когда ты дрых, как зарезанный.

Я вижу, что он смотрит по-своему сочувственно-понимающе.

- Пришла, на тебя посмотрела, - шепчет он сдавленным голосом. - Я лежу, голову под крыло: понимаю, в чем дело. И сразу к Овидьке. "Спит? спрашивает. - Ах, бедный, бедный!" Поговорили с ним - и ходу вместе. Она тебе одеяло поправила.

Ну, я сразу увидел, в чем тут дело... Здорово ты, брат, ее приспособил! Первый сорт!

Он хлопает меня по плечу, о чем-то напряженно думает и начинает грызть ногти.

- Да, - говорит он, вдруг улыбаясь криво и жалко, - вот ты какой, оказывается!

Я бессмысленно молчу. Он неистово огрызает большой красный палец и смотрит в сторону. Губы его кривятся.

- Вам что... - голос его звучит глухо, и я слышу в нем неожиданные ноты. - Вы - люди с образованием... Завидую я тебе, Николай, ей-богу!

Молчание.

- Будь здоров! - говорю я ему. - Только образование тут ни при чем.

- Подожди! - обрывает он грубо. - "Не при чем, не при чем!" Ладно! Ты думаешь, я не знаю, как вы на меня смотрите? Думаешь, такой тип? Чего, неверно, што ли?

Он резко и ухарски поддергивает пояс на вздутой гимнастерке, поворачивается и подходит к своей кровати. В желтом фанерном чемодане, всегда запертом висячим замком, наподобие тех, что неизменны на солдатских затертых сундучках, я вижу вещи, говорящие о скупом одиночестве. Жизнь Винсека медленно раскрывается через слова вещей... Книг нет. Уездное застиранное белье из бязи, с железными пуговицами, черная щетка для сапог, гребень с выломанными зубьями, масляно забитый перхотью. Все сложено аккуратно. Он вытаскивает и ставит на пол круглый будильник с двумя колокольчиками, вынимает огромное, с гранеными по краям узорами зеркало на березовой доске и заботливо отирает его рукавом. Я вижу новенький деревянный пресс с промокательной бумагой, карандаши, ручки... Зачем ему такое количество карандашей? Ах да, он работает в канцелярии... Он стыдливо прикрывает карандаши рукой и вытаскивает из-под ситцевой подушки фотографию в рамке с налепленными ракушками.

- Вот, - говорит он небрежно, и неприятно хмурится. - Была у меня одна дамочка...

И он сует мне фотографию.

Среди залитых лаком комодных ракушек фотография глядит нелепо-четко. Их двое. Молодой Винсек стоит сзади кресла с вычурной бутафорской спинкой и опирается на мраморную круглую колонну. Перед ним - истощенная женщина в пальто, но без шляпы, с сумочкой на коленях, ноги ее непомерно вылезли из фокуса. Оба смотрят в разные стороны. Вокруг - пышные клубы облаков, колонна обвита пальмовыми листьями. У женщины глаза - как две маленькие черные гадюки, но рот безвольно-мягок. Волосы ее завиты причудливым коком.

Мне становится почему-то неприятно и жутко. Фотография мертвит сердце, как дешевый венок на кладбище, ей недостает только лент с линялыми надписями и правильных жестяных листочков, скрещенных внизу на манер нагрудного значка. Женское лицо так же предначертано и кажется давно знакомым, как и этот венок.

- Ну, как? - спрашивает в неловком молчании Винсек. - Ничего?

Он берет у меня фотографию, и в последний момент я успеваю разобрать часть надписи в углу: "...Дуся". Дуся - очевидно, это ее имя. Остальное закрыто рамкой.

- Хорошее, милое лицо... - говорю я и останавливаюсь. - А ты какой молодой!

Я говорю что-то еще, горячая краска начинает заливать мои щеки. Чорт его знает что! Бедняга Винсек!

Он стоит на коленях перед раскрытым чемоданом и сразу оживляется. Я вижу, что мои слова трогают его за самое сердце: руки его плохо слушаются, он вертит никелевый пузырь будильника совсем бессмысленно.

- Так ты говоришь, ничего? - бормочет он, краснея. - Понимаешь, мне весь угрозыск завидовал, ей-богу! Могу даже письма от нее показать. Одного одеколону сколько я ей перекупил! Бывало, придет: "Данечка, Данечка!" А мы с товарищем...

Он вдруг запинается.

- Ладно! - машет он рукой и задумывается. - Слушай,

Николай! Как по-твоему... может, ей написать? А впрочем... Хамка она вот что!..

Он швыряется последней бранью, сует будильник под подушку и молча укладывает зеркало. Оно никак не лезет, Винсек зло и раздраженно давит коленом фанерную крышку, шея его наливается кровью...

Я ухожу.

Я не иду в столовую: право, мне совсем не хочется есть. Сейчас я поднимусь выше, - здесь есть одна глухая тропинка, она навещает холм, заросший кизиловой чащей. Тропа не отвечает шагам, погруженным в плотно уложенный прошлогодний лист. Небольшая лужайка с низким просторным камнем, здесь Овидий занимается лирикой.

Тишина парит над горами. Никого нет. Она парит час, может быть - два, и в ней, тоскливо журча крыльями, унося звонкие клювы, отовсюду, с затененных лиловых гор над страной виноградников чертят озаренный с запада воздух и проносятся птицы. Щуры пролетают на юг - мне нужно на север.

На север, на север!

32

Я не знаю, почему, собственно, я вернулся на эту тропу. Давно взошла спокойная лунная ночь. Холодный зеленоватый свет ее, как мировое сознанье, склонен над ночным изголовьем жизни. Дыханья нет. Это почетный караул, не отводя глаз, каменеет в оцепенелом молчаньи, - молчат горы, давно исчезли огни, виноградники выстланы сторожевыми тенями, воздух словно ожидает далекого заунывного крика.

"Вилла роз" с ее семейною лампой осталась вдали. В лунной воде, как в подводном царстве, выходят полипы деревьев, цедится фосфорический свет, громоздятся замки из камней и стен. Вот-вот между ними, жуя зрачками округлых ртов, неподвижно повиснут зоркие рыбы. Только сверчки кричат осенью, изредка бросая пригоршни тоскливых звуковых горошин. Их крики поднимаются со дна, как трели пузырьков через воду аквариума.

Время, когда бродит вино. Трава прижалась к земле. У нас на севере в это время кричат совы, в лунном тумане осторожен камыш, леса бросает в озноб, и слышно тогда, как во сне, сбившись в глушь забытых озер, крякают сторожевые утки. Потому что пора лететь на юг. И никому не хочется оставаться позади уходящей жизни.

Меня провожал Витя, сын винодела, лишь вчера возвратившийся к лампе, под светом которой вся семья собирается к вечеру, плечом к плечу, и смотрит на гостя глазами, полными сплоченности, приязни и трудовой жизни. Эдуард Августович прикрывает их всех своими морщинами. Он добрый и суровый садовник, а Вера Ивановна только его спутница, хорошо помнящая все времена года.

- Когда звенит лопата, - говорила она, - мы все знаем, что это весна. А когда засвистят щуры, нам становится жалко и грустно. Это значит, что скоро опустеют холмы, польются дожди, а все гости разъедутся кто куда.

Дети тоже, вместе с птицами, покидают дом, чтобы учиться. И Витя, друг нашего Овидия, высокий, горбоносый мальчик, ласковый, как годовалый длинноногий сеттер, заглядывающий в глаза, снова уедет пробивать себе жизнь.

Я вышел к тропе без всякой цели. Почему-то мне вспомнилась белая кровать в столовой у Веделей. Она прикрыта пикейным одеялом, аккуратная подушка на ней, бедные железные спинки - как чистота детских дней... У Чехова, наверное, была такая кровать, не иначе. Но у Поджигателя и теперь вряд ли будет пикейное покрывало и подушка, приглаженная домашними заботливыми руками.