Посреди широкой деревянной кровати, покрытой лоскутным одеялом, будто в беспамятстве, лежал, раскинув все четыре лапы и хвост, рыжий встрепанный кот с разорванным до основания и еще не зажившим ухом. Черные с отливом и жадные мухи тревожили ему незажившее место, забирались внутрь, кот скалился, бил по уху лапой и просыпался, но тут же снова впадал в сон, даже храпел.

В углу, возле печки-голландки, на гибкой жердочке чуть покачивалась пустая люлька.

- Что - пустая-то весится? - кивнул на люльку Довгаль. - Снял бы, когда не нужна...

- А это баба не сымает, - ответил Толя рассеянно. - Все ж таки, говорит, острастка. Надпоминание.

- Ну и как? - осведомился Коломиец. - Как? Помогает? Ты-то - боишься?

- Я-то - не сильно. А баба - та страшится. Который раз.

- Все одно - толку нету! - махнул рукой Коломиец, пошел на кухню закурить от уголька, а когда вернулся, сказал еще: - Мы вот многодетных и малоимущих даже от службы в народной армии освобождаем, бумагу им пишем на этот предмет в отделе призрения. А ты мало того - многодетный, еще и безрукий, а служишь! Зря это ты, однако... Без тебя революция не погибнет тоже.

- Не в армии служу - в ополчении! - отозвался Толя. - Ну, а когда революция не погибнет без меня, то я без ее - запросто. Другие есть - с одной рукой научатся делу, а я без правой жизнь потерял, ничего не мог. У лесопилки живет Елисеев Никифор - тот запрягает одной рукой! Веришь ли уздает, и хомутает, и засупонивает. А я? С готовой вожжиной могу управиться - не более того! А тут - сгодился! И еще как сгодился: у меня есть в ополчении и с руками и с ногами, кругом целые, а мне все ж таки подчиненные! Я и сам к этому долгое время был без привычки.

- Привык? - спросил Довгаль.

- Ко всему человек привыкает.

Коломиец кивнул в знак согласия с Толей, еще сказал:

- Нынче власть от народа отказу ни в чем не имеет...

- И об народе тоже заботиться надо, - заметил Брусенков. - Но ты, Коломиец, уже сильно за сознательность прячешься! Я тебе приказывал на страду квасу вывезти бочек десять для жнецов, соли выдать им же из общественного магазина по осьмушке - ты не послушался. И пересказывали мне, будто сказал еще: "Народ - он и без осьмушки нынче сделает! Его нынче вовсе не корми - он сделает!" Это правда, нет ли?

- Так я с твоих же слов, товарищ Брусенков, говорил, - удивился Коломиец. - Ты, когда мне приказ давал, эти же и слова говорил! Вспомни-ка?

- Я-то, может, и говорил, но приказ сделал. А ты второстепенные слова повторяешь, а исполнение приказа не делаешь. Еще случится - наказывать будем тебя! - И вот тут-то, совершенно неожиданно для всех, хотя все ждали этого, ради этого собрались в избе Стрельникова, Брусенков сказал: - Значит, так самое главное произошло вчера в главном штабе, за дверями военного отдела, куда Мещеряков даже не посчитал нужным всех нас запустить. Он заявил, что военному отделу не станет подчиняться, а работников его будет на позициях брать. Как за шпионство. Так что мне от себя лично добавить к этому, пожалуй что, и нечего, разве еще, что в конце концов он даже в конфискованном золоте самому главному штабу отказал. Общее положение: наша армия под руководством товарища Крекотеня теряет силы, ведет бои, а бывшая верстовская тем временем сил набирается. Будет ли она после того действительно защищать Соленую Падь до последней крови - никому не известно. Положение требуется менять. В корне и окончательно. Мы и так опоздали. И дальше сильно опаздываем. Что ни день Мещеряков имеет больше власти в армии, заблуждает вокруг своей личности народ, уже хватит ему такие дни предоставлять. Конкретно: как сделать? Предлагаю, как и с самого начала предлагал, - взять Мещерякова, предъявить ему ультиматум. Ультиматум такой: чтобы ни один его приказ по армии без подписи главного штаба не считался действительным. Чтобы немедленно стянул армию к Соленой Пади. Товарищ Крекотень - командующий фронтом, а фронт один - то есть фактический командир он и есть, а главнокомандующий - это, скажем, как в прошлом военный министр, не более того. Чтобы признал свою ошибку по вопросу о Власихине. Чтобы отдал золото. Последнее не потому, что оно нам нужное, а потому, что оно и ему ненужное тоже. Теперь - взять Мещерякова. Это не просто, но я беру на себя. Сделаю. Мне нужна с вашей стороны даже не сильно большая помощь Толи Стрельникова, как проверенного и смелого члена нашего главного штаба. С Толей мы уже договорились насчет действий... Так, товарищ Стрельников?

Толя кивнул, поправил рукой по-детски взлохмаченные и светлые волосы.

- Затем уже нужно будет такое же, как сейчас наше, совещание, на котором мы и предъявим все вместе взятому товарищу Мещерякову указанный ультиматум. И решим по всей строгости, как поступить. Все. Хватит слов. Будем осуществлять!

Сильнее запахло геранью в избе Толи Стрельникова, слышнее стало, как храпит на койке рыжий кот, огрызаясь во сне, и как бабка двигается на кухне: шарк-шарк...

Тася Черненко еще раз посмотрела через герани в окно, вздохнула и отвернулась... "Ну, вот и все, - подумала она. - Все сказано. Бывает, что сказать труднее, чем сделать". И не то с благодарностью, не то все с тем же чувством облегчения перевела взгляд на Брусенкова, на его сухощавое пестроватое лицо и, когда Брусенков замолчал, продолжала смотреть, ждать от него еще каких-то слов. Как-то особенно звучали для нее сегодня его слова, глуховатый, уверенный, спокойный голос. Потом, в тишине, Тася подумала: "Это - война!", и тут ей показалось, что только сейчас она и увидела войну, сию минуту открыла ее. "Ну, конечно, - продолжала она размышлять теперь уже об этом неожиданном открытии, - война - это когда перешагиваешь через себя, через свои представления, как через трупы!" Она вспомнила, что никогда не перешагивала через трупы, не раз видела убитых, только не вблизи, а издалека, но все равно повторила еще раз: "Как через трупы!"

Война - вот что было настоящим огромного множества людей, и Таси Черненко тоже. На двадцать третьем году она наконец обрела это настоящее, а двадцать два года - с самого младенчества - только и делала, что от настоящего уходила.

И настоящим же был Брусенков.

С пестрым лицом, с хрящеватым носом, с маленькими, тоже пестроватыми умными и жестокими глазками. С желанием начать все сначала, если уж сама жизнь заставляет его начинать.

Это он был готов избавиться от изначальной ошибки, от самого первого человеческого "не то", он выражал тысячелетнее возмущение "не тем", не подозревая даже, что ведь вся целиком жизнь тоже могла быть "не той"...

Но подозрения не смущали его. Если жизнь действительно не та, он действительно разрушит ее без сожаления. Без сожаления погибнет и сам.

Никто так не чувствовал внутреннего, скрытого порядка в хаотическом беспорядке войны, никому не было дано так просто распоряжаться всем сражениями, судами, жизнями, - как Брусенкову.

И нынче Тасе Черненко показалось очень странным, что еще несколько дней назад, когда Брусенков в этой же избе, сидя на этом же деревянном стуле с прогнутой спинкой и с исцарапанной кошачьими когтями задней ножкой, предлагал устранить Мещерякова, - она заколебалась, не поддержала его. Почему она заколебалась тогда? Что это была за слабость?

Обернувшись к Довгалю, она вдруг заметила какую-то его интеллигентность, - аккуратное и красивое лицо стало ей неприятным.

Она еще не знала, как далеко зайдет сейчас спор между Брусенковым и Довгалем. Но как бы далеко он ни зашел, она никогда уже не позволит себе тех колебаний, той двусмысленности, той постыдной слабости, которой она поддалась однажды - при решении вопроса о Мещерякове. Никогда!

Довгаль между тем заговорил медленно, тяжело.

- Как на разговор Мещерякова в военном отделе посмотрел заведующий товарищ Струков? - спросил он у Брусенкова.

И Тася подумала: "Зачем, к чему этот вопрос, когда уже все решено?"

- С товарищем Струковым вовсе худо, - ответил Брусенков, нетерпеливо поглядев на Довгаля. - Товарищ Струков безоговорочно, как и назначил ему Мещеряков, явился к нему нынче утром в штаб армии, где они уже втроем, с участием штабс-капитана Жгуна, договаривались о фактическом подчинении военного отдела штабу армии.