Изменить стиль страницы

Капитан был так красив, что его не портил даже размокший, ужасающе деформированный спальный мешок, а невероятная худоба словно бы даже шла ему. Удивляться приходилось, откуда берется в этом маленьком, высохшем до самых костей теле столько огня и страсти.

Зато Профессор отличался спокойной добротой, он все наводил своих друзей на мысли о гуманности, он видел уже конец войны и даже заглядывал дальше, за ее рубеж. Там нужны будут люди. Наибольшая ценность на земле. А у человека самое дорогое - это мысль, сила мысли. Профессор ценил мысль так же, как Капитан - чувство свободы. И то и другое передавалось в одинаковой степени Малышу, но от Капитана Гайли - одни лишь неизъяснимые ощущения и неукрощенность, а от Профессора - все, и запоминалось навсегда. Так и вынесет он впоследствии из тех страшных времен любовь к свободе, но еще больше - к силе человеческой мысли. Профессор, кроме своей математики, очень любил музыку. Пытаясь высушить свой бумажный мешок у железной печки, он рассказывал голодным, измученным людям о композиторах, операх, которые знал (а знал он, пожалуй, все оперы на свете), о чужих страстях и страданиях так, словно бы мало им было страданий собственных. Самое удивительное: его слушали и всякий раз просили рассказать еще.

Навсегда запомнился Малышу рассказ о Верди. В двадцать семь лет композитор теряет любимую жену и детей, отчаяние овладевает им, не хочется жить, а ему присылают либретто оперы "Навуходоносор", к которой просят написать музыку. Верди не хочет читать даже строчки, бросает рукопись на стол, рукопись разворачивается, и композитор случайно прочитывает одну фразу: "Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!" Так поют заключенные в плену вавилонском. Композитор уже не в силах оторваться от рукописи. В тот же день он пишет музыку на эти слова. Взлети, моя мысль, на крыльях золотистых!

После этого рассказа Малыш знал твердо: даже когда он будет умирать, пусть взовьется его мысль!

Но здесь, у подножья глиняной горы, под злым черным дождем, не было ни мыслей, ни надежд, не прислушивался Малыш к ворчанию Капитана и хриплым замечаниям Профессора. Он ждал лишь одного: прилетят или не прилетят? Ибо если американцы прилетели раз и так все здесь разрушили, то должны бы прилететь, чтобы добить все окончательно. Наши не могут, слишком далеко, у наших хватает своей работы на востоке, а этим из-за Рейна совсем близко, какая-нибудь сотня километров, может, и того меньше. Должны бы добивать, разнести все здесь в пух и прах, все эти замки, все станции, мосты, горы, смесить всю эту ощетинившуюся остриями темных деревьев и колючими камнями землю, зажечь пожары. Прекрасен запах огня!

Они потеряли счет дням, казалось, все умрут среди скользких глиняных глыб, о тех, что под землей, уже забыли и думать. Так им и надо! Жаль, что не все там! Можно ли было упрекать их за неумение встать над собственным горем и ощутить смятение и страх заживо похороненных в недрах горы? Если отняты у тебя все надежды, тщетно ждать, чтобы ты дарил их кому-то другому. Дарят лишь то, что имеют. Может, думалось бы о замурованных не с такой ненавистью, если бы охранники хотя бы раз попробовали обратиться к пленным, как к людям, попросить о помощи тем, что в горе, но, не имея в душах ничего человеческого, как могли они надеяться найти это в других? Кричали, били, убивали - за что получали холодное презрение, равнодушие и упорный саботаж.

Но как ни медленно ковырялись в глине пленные, все-таки должен был прийти день, когда ударили они кирками и услышали крик, человеческий крик отчаянья, радости, муки, и те, кто еще мгновение назад казался им врагами, стали вдруг людьми, и, сами обессиленные, истощенные, почти умирающие, они бросились разгребать мокрую глину, расширять отверстие, работали на коленях, раскапывали уже и не кирками и лопатами - руками. Часовые, враз ободрившись, бросились отгонять пленных от образовавшегося отверстия, чтобы не смешались они с темп, кто должен был выбраться на поверхность, не загрязнили своим прикосновением, своим дыханием чистоты арийцев, не уловили даже запаха арийского пота. Теперь невидимая линия постов пролегала не только между пленными и свободным пространством, но и возле узкого отверстия, однако эсэсовцы, как ни были они быстры и ретивы, не успели, их опередили те, кто рвался на волю из недр горы, вылетали оттуда не помня себя, вытолкнутые менее ловкими и не такими счастливыми, не такими удачливыми. Самым первым норовил выпрыгнуть под холодный, но такой живительный дождь кривоногий старичок в черном пальто с бархатным, узеньким воротничком и в мягкой широкополой шляпе. Старичка тащили назад, дергали со всех сторон, отпихивали и оттирали, он вырывался и, наверное, опередил бы всех, но ему мешал огромный портрет в черной узкой раме, который старичок толкал перед собой. Кончилось тем, что старичка все же втоптали в глину, портрет упал под ноги, стеклянно сверкнули с портрета дико выпученные глаза человека в седластой высокой фуражке, с черной щеточкой усов под набрякшим от истеричности носом. Эсэсовцы не знали, поднимать старичка или хвататься за портрет, а из-под земли между тем со стонами, с плачем, с проклятиями вырывались женщины, дети, выползали старики, которых сбивали с ног, молодые матери выносили младенцев, высоко поднимая их над людской толчеей, женщины постарше путались в длинной одежде, молодые рвали на себе одежду, оголяясь порой до бесстыдства, тянулись острыми ногтями к лицам эсэсовцев, некоторые бросались и на пленных, но отступали не то от стыда, не то от брезгливости. Что им фюрер, что им идеи, честь, верность, раса! Жизнь дохнула им в омертвевшие в подземелье лица, влекла холодным блеском молодого льда на одежде, головах и лицах этих странных чужеземцев, спазматическая радость избавления от смерти, удушья, темноты, воды, глины, камня искала какого-то выхода. Безумствовали, неистовствовали, не помня себя. Где та немецкая сдержанность, где тот орднунг, где то послушание!

Профессор, Капитан и Малыш очутились среди обезумевших от освобождения, выбраться оттуда уже не могли, их толкали, на них кричали, их обвиняли, их благодарили, потом вдруг появилась возле них красивая молодая женщина, черноглазая, гибкая, уставилась на них троих, вмиг выделила из них Капитана, бросилась ему на шею и стала его целовать. От неожиданности Капитан не удержался на ногах, упал вместе с женщиной в грязь, но черноглазая и тут не отпустила его, одной рукой обнимала Капитана, целовала его в щеки, в глаза, в губы, а другой неистово, в дикой поспешности рвала на себе одежду, выкрикивала между торопливыми поцелуями: "Возьми меня! Возьми меня всю! Я хочу тебя! Только тебя!"

Это было уже и не безумие, а какое-то совершенное одичание. Еще несколько молодых женщин, не то растревоженных черноглазой, не то так же обезумевших, кинулись на пленных, одна ухватилась за поляка, две другие за итальянцев, еще одна бросилась к Профессору. Малыш хотел как-нибудь помочь своим товарищам, напомнить немкам уж если не о пристойности, то хотя бы об угрозе смерти, которая неминуемо нависала над каждым, но его немецкий язык ограничивался такими словечками, как "нох" и "хох", "ферштеен" и "никс", типично крематорное эсперанто, а тут не помогли бы даже лучшие ораторы мира.

Эсэсовцы забыли о старичке с портретом, угроза германской чести и крови была столь очевидна, что они мгновенно обрели твердость и решительность, теперь удары сыпались уже не только на пленных, но и на немецких женщин, за женщинами гонялись с автоматами, женщин отрывали от пленных, Паралитик попытался оторвать от Капитана и ту черноглазую, кричал ей, исходя пеной:

- Ты, курва! Хочешь висеть на дереве вместе с грязным русским! Тебе мало немецких мужчин?

Он ударил ее раз и два автоматом, прыгнул сапогами прямо на Капитана, только тогда женщина повернулась к Паралитику, подхватилась с земли, заступая собой Гайли, который поднимался тяжело и неуверенно из грязи, прокричала в лицо эсэсовцу:

- Это ты - немецкий мужчина? Это вы все? Почему же вы все такие чистые, а они - грязные? Кто спасал нас от смерти? Кто не боялся запачкать рук? Мы хотим с ними! С ними, а не с вами! Слышите?!