насыпи, напоминала процессию животных, которых загоняли в Ноев ковчег, а Старик Кнудсен, с посохом подмышкой, вел им счет -- ни дать, ни взять сам праотец Ной, строитель ковчега, с тайным удовлетворением думающей о том, что всем, кроме него, суждено погибнуть.

Со временем там разлилось широкое озеро, местами глубиной до семи футов; дорога пересекала его, и это было очень красиво. Позже мы построили еще две запруды, ниже по течению, и у нас получилась цепь прудов, нанизанных, как жемчужины ожерелья, один за другим. Теперь пруд стал центром нашей фермы. На нем всегда царило оживление, вокруг толпился скот, резвились ребятишки, а в жаркое время, когда на равнинах среди холмов высыхали неглубокие озерца, на ферму прилетали птицы: цапли, ибисы, зимородки, куропатки и десятки разных пород гусей и уток. По вечерам, чуть только первые звезды загорались на небе, я выходила из дому и сидела на берегу пруда, следя, как слетаются на ночлег птицы. Водоплавающие всегда летят к определенной цели, не то что другие птицы: они всегда совершают перелеты с места на место -- и куда только не лежит путь диких водоплавающих! УТКИ бесшумно спускаются на темную гладь воды, описав широкий круг в прозрачном, как стекло, небе, словно множество наконечников стрел, выпущенных каким-то небесным стрелком. Однажды я подстрелила в пруду крокодила, и это было очень странно -- ведь ему пришлось пропутешествовать двенадцать миль от реки Ати, прежде чем попасть сюда. Но откуда он узнал, что вода появилась там, где ее никогда не было?

Когда был выкопан первый пруд, Кнудсен поделился со мной своей идеей -напустить в этот пруд рыбы. У нас в Африке водился окунь, очень вкусная рыба. И нас увлекла мысль устроить на ферме богатые рыбные угодья. Но достать рыбу на развод оказалось не так легко: Управление заповедников разрешало пускать окуня в пруды, однако

ловить их никому пока что не разрешалось. Но Кнудсен сказал, что знает одно озеро, не известное никому в целом мире, и там можно наловить рыбы, сколько душе угодно. Поедем туда на машине, объяснил он мне, пройдем с сетью разок-другой и перевезем рыбу к себе в банках и бочонках; она останется живой, если мы только не забудем положить туда побольше водорослей. Он был так увлечен этими планами, что его пробирала дрожь, когда он мне все это живописал; он сам, своими руками, уже сплел замечательную сеть -- таких никто плести не умел! Но чем ближе подходило время, назначенное им для этой экспедиции, тем таинственнее выглядели все его планы. Он утверждал, что надо выезжать в полнолуние, около полуночи. Сначала мы собирались взять с собой трех слуг, потом он решил, что хватит двух, потом -- только одного, и Кнудсен придирчиво расспрашивал меня, хорошо ли я его знаю, можно ли ему доверять? А в конце концов он заявил, что лучше нам поехать с ним вдвоем. Мне этот план показался совсем неподходящим, потому что нам не под силу было перетаскивать все банки с рыбой в машину, однако Кнудсен стоял на своем, твердя, что так лучше всего, и добавил, что никому об этом говорить не следует.

У меня были друзья в Управлении заповедников, и я, не удержавшись, спросила Кнудсена: "Скажите, Кнудсен, а кому же, в сущности, принадлежит рыба, которую мы собираемся ловить?" Кнудсен не ответил ни слова. Он только сплюнул себе под ноги, как заправский морской волк, растер плевок по земле своим старым, залатанным башмаком, круто повернулся и пошел прочь, медленно, как идут за гробом, втянув голову в плечи. Он шел, ничего не видя, шаря палкой, чтоб не споткнуться -- снова, как и прежде, одинокий скиталец в бездушном, ледяном мире. Казалось, он меня околдовал, словно произнес какое-то заклятье, и я молча стояла, не двигаясь с места -- победительница! -- чувствуя себя форменной мадам Кнудсен.

Больше мы с Кнудсеном никогда никаких планов насчет рыбной ловли не обсуждали. Только некоторое время спустя после его смерти я, с помощью Управления заповедников, развела в пруду окуней. Они там плодились и размножались, прибавляя ко множеству жизней обитателей пруда и свою немую, холодную, ленивую жизнь. В полдень, проходя мимо пруда, можно было видеть, как окуни неподвижно стоят в воде у самой поверхности, словно рыбки, отлитые из темного стекла, просвечивающие сквозь мутноватую, пронизанную солнцем воду. Когда к нам неожиданно приезжали гости, я посылала своего "тотошку" Тумбо на пруд с самой примитивной удочкой, и он вытаскивал окуня весом фунта в два.

Когда я нашла Кнудсена мертвым на дороге к нашей ферме, я тут же послала гонца в Найроби -- сообщить в полицию о его смерти. Я собиралась похоронить его у себя на ферме, но поздно вечером два полисмена приехали в машине, чтобы забрать его, даже гроб привезли. В это время разразилась страшная гроза, на нас вылилось на три дюйма дождя -- как раз начинался сезон дождей. Мы подъехали к дому Кнудсена -- дождь лил как из ведра, стоял сплошной завесой, и когда мы выносили Кнудсена к машине, гром грохотал у нас над головами раскатами пушечной канонады, а молнии сверкали, вставая со всех сторон густо, как стебли кукурузы на поле. Цепей на колесах полицейской машины не было, и она еле держалась на колее, моталась из стороны в сторону. Старику Кнудсену, наверно, пришелся бы по душе такой торжественный выезд с фермы.

Позже я никак не могла договориться с муниципалитетом Найроби по поводу похорон. Поднялся горячий спор, и мне несколько раз приходилось ездить в город. Это было последнее, что завещал мне Кнудсен, -- последний вызов, через меня, ненавистному закону. Теперь я больше не была мадам Кнудсен -- я стала его собратом.

Глава пятая Беглец отдыхает на ферме

Однажды на ферму пришел путник, переночевал, ушел и больше не возвращался. С тех пор я изредка вспоминаю этого человека. Звали его Эммануэльсон: он был родом швед, и я впервые познакомилась с ним, когда он служил метрдотелем в одном из отелей Найроби. Это был полноватый молодой человек с румяной круглой физиономией, и у него была привычка стоять за моим стулом во время второго завтрака в ресторане и рассказывать тягучим масляным голосом о родине и о наших общих знакомых, и мне эти нудные беседы так надоели, что я стала завтракать в другом отеле, а тогда в Найроби их было только два. Потом до меня доходили неопределенные слухи об Эммануэльсоне; казалось, что он был обречен на вечные неприятности, а кроме того, его вкусы и понятия о радостях жизни сильно отличались от общепринятых. Из-за этого его невзлюбили другие скандинавы, жившие в этих краях. Однажды, к концу дня, он внезапно явился к нам на ферму, очень расстроенный и перепуганный, и попросил меня одолжить ему денег, чтобы срочно уехать в Танганьику, иначе он боится, что его посадят в тюрьму. То ли моя помощь пришла слишком поздно, то ли Эммануэльсон истратил деньги на что-нибудь другое, но вскоре я узнала, что его арестовали в Найроби; в тюрьму он не попал, однако с моего горизонта на какое-то время исчез.

Как-то вечером я возвращалась домой верхом так поздно, что на небе уже показались звезды, и увидела, что у моего дома на камне сидит какой-то человек. Оказалось, что это Эммануэльсон, и он встретил меня веселым возгласом: "Вот и ваш бродяга, баронесса!" Я спросила его, как он сюда попал, и он объяснил мне, что сбился с пути и случайно вышел к моему дому. А куда лежит его путь? В Танганьику.

Вряд ли он говорил правду -- в Танганьику вело широкое шоссе, найти его было легко, и дорога на мою ферму шла от этого самого шоссе. А как он собирается попасть в Танганьику? -- спросила я его. Пешком, сказал он. Но это невозможно: никому не под силу три дня идти по резервации племени масаи, где нет воды и рыщут львы -- накануне у меня были люди из этого племени, жаловались на львов, просили меня застрелить хоть одного.

Да, да, Эммануэльсон все это отлично знает, но он все равно идет в Танганьику пешком. Ведь ничего другого ему не остается. Он хотел только спросить меня -- раз уж он заблудился, нельзя ли ему пообедать со мной и переночевать на ферме, а завтра спозаранку выйти в путь -- но если мне это неудобно, он может уйти сейчас же, вон как ярко светит звезды!