Эммануэльсон попрощался со мной, прошел несколько шагов и вернулся, чтобы проститься еще раз. Я сидела в машине, смотрела ему вслед и думала: должно быть, ему приятно, что кто-то его видит, что у него есть зритель. Мне кажется, что ему было присуще такое чувство театральности, что он как бы уходил со сцены, исчезал за кулисами, словно глазами зрителей следя за собственным уходом. Эммануэльсон уходит. Неужели холмы, терновые деревья и пыльная дорога не сжалятся над ним, и из сочувствия не примут вид декораций, писанных на картоне, хоть на минуту?

Утренний ветер трепал его длинное черное пальто, оно путалось в ногах, из кармана торчало горлышко бутылки. Сердце у меня переполнилось любовью и благодарностью -- эти чувства обуревают тех, кто остается дома и глядит вслед путникам и скитальцам в этом мире -- морякам, первопроходцам, бродягам. Когда Эммануэльсон поднялся на холм, он обернулся, снял свою шляпу и помахал мне издалека; ветер трепал, относил со лба его длинные волосы.

Фарах, приехавший с нами в машине, спросил меня: -- Куда же отправился этот бвана?

Он назвал Эммануэльсона "бвана" -- только ради соблюдения собственного достоинства, потому что тот ночевал в нашем доме.

-- В Танганьику, -- сказала я.

-- Пешком? -- спросил он.

-- Да, -- сказала я.

-- Храни его Аллах, -- сказал Фарах. Весь день я думала про Эммануэльсона и не раз выходила из дома на веранду, долго смотрела в сторону дороги, ведущей в Танганьику. Ночью, часов в десять, я услышала рык льва, доносившийся с юго-востока. Через полчаса рычание раздалось снова. Я подумала, а вдруг лев рычит, сидя на истрепанном черном пальто? Всю следую

щую неделю я старалась разузнать, не слыхать ли чего об Эммануэльсоне, и велела Фараху расспросить всех его знакомых индийцев, которые ездили на грузовиках в Танганьику, не попадался ли им по дороге Эммануэльсон. Но никто о нем ничего не знал.

А через полгода я вдруг получила заказное письмо из Додомы, где у меня не было знакомых -- оказалось, что мне писал Эммануэльсон. В конверте было пятьдесят рупий, которые я ему одолжила в первый раз, и четыре рупии, взятые у Фараха. Кроме этих денег -- а я никогда и не надеялась их получить -Эммануэльсон написал мне длинное, разумное и очень милое письмо. Он нашел работу -- служил барменом в Додоме -- неизвестно, что это был за бар, но дела у него шли прекрасно. Я подумала, что у него есть свой талант, дар благодарности: он помнил до мельчайших подробностей тот вечер у нас на ферме и много раз повторял: там он чувствовал, что находится среди друзей. Очень подробно он описывал свое путешествие в Танганьику. О племени масаи он говорил с большой приязнью. Они нашли его на дороге, приютили у себя, они оказались очень гостеприимными, добрыми людьми и взяли его с собой в дальние кочевья, по многим затейливым маршрутам. Он писал, что они так полюбили слушать его рассказы о путешествиях по разным странам, что и отпускать не хотели. Языка масаи Эммануэльсон совсем не знал и, как видно, поведал им свою Одиссею на языке пантомимы.

Мне показалось как нельзя более естественным, подходящим к случаю, то, что Эммануэльсон нашел приют у масаи, и что они так хорошо приняли его. Подлинная аристократия, как и настоящий пролетариат во всем мире, понимает, что такое трагедия. Для них это и первооснова Божьего промысла, и лад -минорный лад -- нашего бытия. В этом их отличие от буржуазии всех классов, которая отрицает трагедию, не желает слышать о ней, даже

само слово "трагедия" вызывает у них неприязнь. Многие недоразумения между белыми эмигрантами среднего класса, осевшими в этих краях, и туземцами возникает из-за этого непонимания. А хмурые масаи принадлежат одновременно к обоим классам -- к аристократии и к пролетариату -- и они с первого взгляда узнали в одиноком, одетом в черное, путнике героя трагедии; а актер-трагик сразу нашел среди них подобающее ему место.

Глава шестая Посещения друзей

Посещения моих друзей были для меня большой радостью, и все обитатели фермы об этом знали.

Когда Деннис Финч-Хэттон возвращался из очередного долгого сафари, я обычно утром возле дома встречала молодого масаи, стоявшего на одной ноге, длинной и стройной. "Бэдар возвращается! -- объявлял он. -- Будет тут дня через два или три."

Днем один из скваттерских "тотошек", живший на окраине фермы, уже сидел на лужайке у дома, чтобы предупредить меня, когда я выйду: "На излучине реки я видел стаю цесарок. Если хотите настрелять их для Бэдара, я поведу вас туда на закате, покажу, где они сидят."

Мои друзья, великие путешественники, любили мою ферму, должно быть, за то, что она всегда ждала их, всегда была на месте и не менялась. Они бродили в бескрайних просторах, ставили свои палатки и снова снимались с лагеря во многих местах, и теперь им было очень приятно огибать поворот дороги, зная, что путь к моему дому неизменен, как орбита любой звезды. Им было приятно увидеть знакомые лица, потому что у меня были неизменно одни и те же слуги все время, пока я жила в Африке. Я-то мечтала вырваться с фермы, а они, возвращаясь,

мечтали о книгах, о полотняных простынях, о прохладе комнат с закрытыми ставнями; сидя у походных костров, они вспоминали все прелести жизни на ферме и, приехав ко мне, первым делом спрашивали -- ну как, научили вы своего повара делать "охотничий омлет"? А граммофонные пластинки с "Петрушкой" Стравинского получили с последней почтой? Даже когда меня дома не было, они гостили в моем доме, а когда я надолго уезжала в Европу, хозяином в доме оставался Деннис. "Мой лесной замок", -- так Беркли Коул прозвал мой дом.

За блага цивилизации мои гости вознаграждали меня охотничьими трофеями: это были шкуры леопардов и гепардов, из которых в Париже можно сшить меховые шубки, кожа змей и ящериц для туфель и перья марабу.

А мне так хотелось их чем-нибудь порадовать, что я изучала по старинным поваренным книгам рецепты всяких затейливых блюд и посадила в своем саду множество европейских цветов.

Однажды дома, в Дании, моя старая знакомая подарила мне двенадцать прекрасных клубней пионов, которые я не без труда провезла в Африку -- ввоз растений был очень строго ограничен. Я посадила их у себя в саду, и они сразу принялись и пустили прихотливые изогнутые пурпурные побеги, которые покрылись тонкими листьями и круглыми бутонами. Первый распустившийся цветок -- огромный белый пион, назывался "Герцогиня Немурская"; он был пышный, очень изящный, и от него шел сильный, свежий и сладкий аромат. Когда я срезала этот цветок и поставила его в вазу у себя в гостиной, все мои белые друзья останавливались и обращали на него внимание: "Да это же пион!" Но вскоре все остальные бутоны засохли и осыпались, так что у меня, кроме этого единственного прекрасного цветка, не расцвел ни один пион.

Несколько лет спустя мне случилось беседовать с англичанином-садовником, служившим у леди Макмиллан, в

Хиромо, о разведении пионов. "Нам не удалось развести пионы в Африке, -- сказал он, -- и не удастся, пока мы не вырастим здесь пион из привозной луковицы и не получим от него семян. Так мы развели у нас в колонии дельфиниум." И я могла бы прославиться, если бы мне удалось развести пионы в Африке, я обессмертила бы свое имя, как сама герцогиня Немурская; а я загубила свою славу собственными руками -- срезала уникальный цветок и поставила его в вазу с водой! Потом мне часто снилось, что у меня растет белый пион, и я радовалась во сне: оказывается, я все-таки не срезала тот цветок.

Ко мне в гости приезжали друзья и с соседних дальних ферм, и из города. Хью Мартин из земельного управления приезжал побеседовать со мной из Найроби; это был блестящего ума человек, до тонкости знавший самые редкие произведения мировой литературы и всю жизнь мирно прослуживший на государственной службе на Востоке; среди многих талантов он приобрел и поразительное умение казаться похожим на необъятно-толстого китайского идола. Он прозвал меня Кандидом, а сам играл на ферме роль забавного доктора Панглосса, непоколебимо уверенного в низости презренного рода человеческого и всей Вселенной и считавшего, что этого вполне естественно -- почему бы и нет? Он сразу усаживался в огромное кресло и почти никогда из него не вылезал. Поставив перед собой бутылку и стакан, тихо сияя, он излагал и разъяснял свою теорию жизни, блистательные мысли сверкали, словно фейерверк, быстро образуя как бы фантастическую, мгновенно ветвящуюся поросль материализованной мысли; этот толстяк жил в полном мире со Вселенной, твердо веря в Дьявола, и его отличала печать чистоты, что бывает чаще с учениками дьявола, чем со слугами Господа Бога.