Недавно я поразился, увидев эту певицу по телевизору, живой и невредимой, которая, как и тыщу лет назад, исполнила на бис "Самару-городок", даже не подозревая о том, что где-то там, в 50-х, затерялась ее сиротливая могилка с безымянным камнем.

"Самара-городок" - это уже другой мир. Зеленеющий мир московской окраины. Метро "Сокол", 60-й автобус, 2-й Щукинский проезд, куда мы переезжаем с Бронной в 51-м году.

Новый мир! Новая родина...

В нашей округе два лесопарка. "Большой лес" - высокий, сосновый, почти нехоженый. И "маленький" - уже обжитый, солнечный, березовый, весь в куриной слепоте, ромашках, бабочках и стрекозах.

Угрюмая стена "почтового ящика" 3394, или просто "девятки", глухая и бесконечная, за которой работает отец.

Отдельными островками уютные, желтые, как цыплята, сталинские пятиэтажки сверхсекретных курчатовских физиков.

Бараки, теснящиеся от автобусной остановки бездорожными ядовито-гиблыми болотами.

И на самом краю такого болота наш недавно отстроенный дом-дворец. С башенками на крыше, парадными и боковыми воротами, замыкающими огромный двор, с беседками и скамейками, песочницей и столом для домино, футбольным полем и детсадовскими верандами. Двор, уходящий своей тыльной частью особенно у забора, отделяющего нас от бараков, - в буйную растительность, пожирающую робкие протоптанные дорожки.

Я еще застал длиннолицых пленных немцев, которые достраивали вторую половину нашего дома за деревянным забором с колючей проволокой. Потом как-то быстро они исчезли и появились наши русские заключенные.

Их небольшая зона с таким же колючим забором и вышкой для часового находилась неподалеку, в самом конце улицы. Почти в том самом месте, где Ленька Грибков показывал нам могилу Самары Городок. И когда вдруг пронесся слух, что заключенные взбунтовались, мы, несмотря на запреты, тоже бегали туда и смотрели на них, загнанных на крышу барака дулами автоматчиков. Смотрели на эту плоскую, выступающую над забором крышу, битком набитую сидящими, лежащими и стоящими людьми, молчащими и горлопанящими, уставшими и припадочными, швыряющими в охрану слепые камни...

А радио пело священные песни недавней войны, по горячим углям которой мы сами, дети победителей, пришли в этот мир, полный инвалидов и нищих, фотографий погибших, донашиваемых шинелей и гимнастерок, отцовских орденов и медалей в маминой шкатулке, трофейных часов и опасных бритв, фарфоровых статуэток и пуховых перин. Мы и на пленных-то немцев смотрели свысока, как победители. Хотя не чувствовали никакого кощунства, распевая по-своему отцовские песни: "Три танкиста выпили по триста, закусили тухлой колбасой...", "расцветали яблони в подвале, поплыли галоши по реке...", "есть у нас еще дома жена, и не одна...".

Война уходила вместе с мальчишеской похвальбой отцовскими наградами, вместе с гордым трепетом перед военной формой. Она еще напоминала о себе только в пионерском лагере, на 101-м километре Волоколамского шоссе, где, углубившись в лес, можно было отрыть в заросших окопах и разрушенных блиндажах не только пули и гильзы, но и винтовки, и пистолеты, и снаряды, и даже целый заржавленный пулемет, который однажды приволокли в лагерь старшие ребята из первого отряда.

А мы нашли на опушке леса невзрачный бугорок - якобы заброшенную могилу погибшего бойца - и украсили ее полевыми цветами...

Ранней, раненной солнцем весной я возвращаюсь на Щукинский. После новогиреевской кори, когда я уже обреченно слонялся по райским кущам и неожиданно снова явился на землю.

И ничего не случилось за это время моего внезапного астрального отсутствия. Все продолжало быть! Наш оживающий после зимы двор. Вонючий сын дворника, меряющий лужу в резиновых сапогах, которого дразнят Поганкой. Подъезд, знакомый до каждой ступеньки, до каждой царапины на стене...

Нам повезло. Мы поселились в маленькой комнатке за белой, наполовину стеклянной дверью, в сказочной по тем временам двухкомнатной квартире с газовым нагревателем воды и настоящей ванной с шершавым желтеющим дном.

В соседней комнате, чуть больше нашей, живут Будаевы с сыном Женькой, жирным и маленьким, с телевизором-радиоприемником "Ленинград", у которого экран закрывается выдвижной матерчатой шторкой, с настоящей, написанной маслом картиной над телевизором, тусклой и как будто сырой, изображающей сумрачный лес.

Молодая красавица Настя в легком коротком халатике, жена инженера Будаева, похожего на облысевшего селезня, будит во мне какие-то очень неясные чувства, особенно когда распахнувшийся халатик приоткрывает на мгновение ее теплую круглую коленку...

- Какой у вас спокойный ребенок! - говорят про меня. - Просто удивительно, что он может часами играть один...

А я действительно играю один долгими часами, придумывая разные истории, наряжая своего несравненного принца - маленькую целлулоидную песочного цвета собачку - в серебряный плащ, так называемое золотце от конфеты. Я люблю только маленькие игрушки - двух суворовцев в черной и белой форме, желтеньких фарфоровых утят с красными клювами, зеленого лягушонка, мрачного глухаря с хвостом-веером.

Все эти миниатюрные безделушки продаются почему-то в книжном магазине, куда меня постоянно тянет. Так я приобщаюсь и к детским тоненьким книжкам с неповторимым дразнящим запахом ярких нарядных обложек и праздничным ожиданием чуда. Первые книжки - всегда картинки. Серый волк - зубы пилой. Мальчик-с-пальчик, потерявшийся среди ночных страшных деревьев. Румяный Колобок на носу хитрой лисицы.

И все-таки истории, которые придумываю я сам и разыгрываю их с моими маленькими героями, куда увлекательней и значительней, потому что случайное передвижение какого-нибудь утенка по полю битвы может привести к таким последствиям, о которых я и не догадывался, начиная игру. Это всегда нескончаемый театр, где спектакль создается прямо на сцене.

Однажды вечером родители устроили себе праздник, отправились в кино, строго наказав мне лечь в девять часов и убрать за собой игрушки. Но игры мои затянулись до какого-то изнеможения, безвыходной бесконечности, болезненного жара, когда мой помутившийся взгляд уперся в серую матовую оштукатуренную стену, где я обнаружил неприметную дырку, уходящую вглубь. Почему-то мне захотелось докопаться до дна этой злосчастной дырки, и я, орудуя острым карандашом, скоро до нее докопался, высверлив целую гору известки.

Услышав шаги возвратившихся родителей, я одетым плюхнулся в кровать, натянул на себя одеяло и притворился спящим среди разбросанных игрушек и безобразно испорченной стены.

Тогда-то, в первый и последний раз, отец лупил меня своим фронтовым офицерским ремнем, на котором обычно правил трофейную опасную бритву.

Хотя лупил - это громко сказано, ну прошелся раза три по мягкому месту, и все. Но именно тогда в первый, хотя далеко не последний раз я испытал даже не физическую, а моральную боль, ужас перед насилием, унижение, уничтожение собственного "я".

Меня не взяли в кино. Может быть, поэтому я подсознательно и сделал это?..

Кино для меня - превыше всего. Превыше мороженого, ирисок "кис-кис", скворчащего лимонада.

Каждое воскресенье мне выдают десять копеек, и я хожу на детский утренний сеанс в затерявшийся в зелени клуб с белыми статуями Ленина и Сталина по бокам.

Я очень люблю кино!

Немецкие псы-рыцари в "Александре Невском". Все в белых простынях, с ведрами на головах, с растущими из них кривыми рогами... Кощей Бессмертный в исполнении бессмертного Милляра... Белоснежка и семь гномов, неизвестно как попавшие на наш экран...

И вот мой папа достает нам билеты на самый новый фильм - "Дон Кихот". Да еще цветной, да еще широкоэкранный! Да еще в самый настоящий кинотеатр "Художественный" на Арбатской площади.

Папа едет туда прямо с работы, с билетами. А мы с мамой, прособиравшись, бестолково мчимся на мой знакомый Арбат, и я уже приятно ощущаю светящуюся афишу с бесстрашным рыцарем и толпу безнадежных просителей, выискивающих лишний билетик. Но мы, конечно, опаздываем, мы появляемся в пять минут восьмого, когда исчезает толпа, и удрученный отец гневно стоит у входа, только что продав наши драгоценные билеты. И все это, оказывается, не для меня - светящаяся афиша, мороженое в холле, играющий перед сеансом оркестр...