Изменить стиль страницы

«Будете помнить Смоленск! Будете!..»

Солдаты заспорили: куда везти пленного генерала — в Вязьме им не растолковали — в немецкий госпиталь или в русский?

Старший приказал:

— Вези к русским.

Долго тряслись по ухабам, пока добрались до госпиталя, размещенного в здании медицинского техникума.

Немцы сняли носилки с грузовика, поставили у входа на землю.

Лукин приподнял голову, осмотрелся. Метрах в пяти поленницей лежали занесенные снегом трупы. Два сверху были, видно, свежие, белый саван еще не успел их присыпать — голые трупы сильно отдавали синеватой желтизной.

Подошли двое красноармейцев, худых, с длинными руками, еле-еле подняли носилки, качаясь, понесли. Немец крикнул из кузова:

— Генерал!

Красноармейцы шли не в шаг, трясли. Один сказал:

— Герасимов! Слышал? Генерал.

— А мне все равно.

Что во дворе, что в доме — одинаково холодно. Пожалуй, в здании еще холоднее от кирпичных стен, от серых, с огромными бурыми подтеками потолков.

Невыносимый трупный запах. Санитары устали, поставили носилки на пол, покрытый ледяной коркой. Лед темный — от замерзшей крови.

Один из санитаров, тяжело дыша, сел прямо на пол, второй медленно поплелся, сказав: «Пойду спрошу».

Подошла одетая в стеганку женщина, голова замотана коричневым шерстяным платком. Наклонилась. Лукин узнал Елизавету Ивановну Сердюкову — запомнил по встрече в небольшой деревеньке.

— Товарищ генерал!

— Вот и встретились, Елизавета Ивановна. Врач торопливо сказала санитарам:

— Несите, несите.

На второй этаж поднимались по узенькой тропочке, между телами. Раненые лежали всюду — на ступеньках, на лестничной площадке. В коридоре шагали через людей. Кто-то тихо выматерился: «Не видишь, куда наступаешь!..»

На окнах лед, на стенах влажные пятна — иней растаял от дыхания сотен людей.

Сердюкова шла впереди, приговаривая:

— Сейчас, сейчас, потерпите еще немножечко. Я вас рядом с Иваном Павловичем Прохоровым устрою. Знаете его?

Как Лукину было не знать генерал-майора Прохорова, начальника артиллерии сначала 16-й, а потом 20-й армии! Только в 19-й не пришлось быть вместе.

— Он тут?

— Здесь, здесь…

Положили на койку, укрыли одеялом и сверху еще шинелью.

— Здравствуй, Иван Павлович!

— Михаил Федорович! Не узнал… Откуда?

— А все оттуда же, Иван Павлович. Закурить не найдется?

— Третьего дня последнюю скрутил… Тоска смертная, а тут еще ноет и ноет большой палец правой ноги, так бы и оторвал его, окаянного, но отрывать нечего. И рука в локте не сгибается, никак ее не уложить поудобнее, затекает, мертвеет, а потом, когда ее, вялую, распухшую, переложишь, словно тысячи иголок колют ее и колют…

— Михаил Федорович! Что творится! Что они делают!

— Что случилось, Елизавета Ивановна?

— Кошмар! Сейчас сестра рассказала. По Киевскому шоссе гнали наших… Мороз сегодня больше двадцати… Нагнала немецкая машина… Не успели посторониться… Упали… На дороге лед, а они босиком, поскользнулись… Из машины пулемет… Сестра, она здешняя, смоленская, шла сюда… Еле уцелела. На дороге трупы, в поле трупы. Это те, кто побежал… Михаил Федорович! Что же это такое! Подошла заплаканная девушка.

— Если бы вы видели, товарищ генерал! Это так страшно… Кто шевелился — добивали…

— Михаил Федорович! Иван Павлович!

— Что еще случилось, Елизавета Ивановна?

— Ничего не случилось. Сестра наша Лидочка, она тоже местная, домашних щей вам принесла. Вы же голодные.

— Как все, Елизавета Ивановна.

— Лида сейчас разогреет. У нас в примусе немного керосина осталось.

Принесли щи, от них пар.

— Ешьте, дорогие. Хоть немного горяченького. Вошла старшая сестра, немка. Молча взяла котелок, понюхала.

— Что есть тут?

— Щи.

— Что есть щи?

Еще раз понюхала, сморщилась, словно хлебнула касторки.

— Невозможно! Может испортить желудок.

Вылила в мусорное ведро.

И ушла. Генерал Прохоров озлился:

— Сволочь баба!

Лукин смеялся, хотя было не до смеха:

— Можем желудок испортить!

— Я бы ей, Михаил Федорович, будь моя воля…

— Чего нет, Иван Павлович, того нет…

Из Смоленска Лукина и Прохорова увозили вечером. В провожатые дали рослого бородатого человека, хорошо говорившего по-русски.

— Я ваш соотечественник, господа. Моя фамилия Спешнев.

— Нам неинтересно знать, кто вы такой. Куда вы нас везете?

— В Германию, господа. Не волнуйтесь, я не эмигрант. Мой отец уехал из России в 1910 году. Мне тогда было пять лет.

— Мы уже сказали, нам неинтересно, кто вы. Куда вы нас везете?

— Я сказал — в Германию.

— Город?

— Прибудете — узнаете.

Прибыли пока в Оршу. Дальше поезд не шел — впереди партизаны взорвали мост.

— Неплохо действуют, Михаил Федорович! Рвут мосты под самым носом.

— Молодцы!

Из вагона перевели в зал ожидания, в угол, отделенный брезентом.

Неожиданно совсем рядом крики:

— Русские свиньи! Вы посмотрите на них! О них заботятся! В тепле посадили! А мы? Мы на фронт и ждем, когда это дерьмо, саперы, восстановят путь.

Брезент раздернули — молодые немецкие офицеры в новеньких шинелях, видно, впервые едут на фронт, здоровые, краснощекие.

— Я сейчас разряжу в них мой парабеллум.

— Не надо, Фридрих, не стоит.

— Да это, кажется, генералы.

— Совершенно верно! Генералы. Смотрите, сразу два.

— Я им сейчас дам представление! Они запомнят меня.

Спешнев держится стойко.

— Господа офицеры! Я буду вынужден по приезде в Берлин…

«Выходит, мы в Берлине? Посмотрим на германскую столицу. «Логово», как у нас пишут…»

Мимо проходил полковник. Спешнев бросился к нему, что-то сказал. Офицеров словно ветром сдуло. Военнопленных, особенно офицеров и генералов, немцы подолгу на одном месте не держали, все время перевозили из одного лагеря в другой.

К осени 1942 года Лукин побывал во многих лагерях — в Берлине, Люкенвальде, Цитенхорсте, Вустрау.

Как-то при очередной переброске, сидя в коридоре берлинского пересыльного лагеря, увидел генерала Карбышева — его вели к коменданту. Лукин окликнул:

— Дмитрий Михайлович!

Карбышев оглянулся, помахал рукой:

— Здравствуйте, Михаил, Федорович… Хотел еще что-то сказать, но конвоир толкнул его в спину, крикнул:

— Шнель! Шнель!

Везде было трудно, невыносимо горько. Везде плен, а плен, где бы ни находился: в бараке на грязном полу, на бурой сгнившей соломе, в одиночной камере с койкой, — это плен!

Плен — это каждую минуту жди обыска, любой провокации. Вместо точной информации — слухи, догадки, предположения, иногда нелепые, фантастические, иногда с проблесками надежды, чаще беспросветные. Это постоянные проверки, когда ты, измученный бессонницей, наконец уснул. Это бесконечные, мучительные размышления — все ли ты сделал, чтобы не попасть в неволю? Все ли? А если не все?

Плен — это тоска! Тоска по Родине, по близким, о которых не знаешь ничего, тоска по армии, по любимому делу — одно слово, короткое, тяжелое, как камень, — тоска! Но хуже самой страшной, тоскливой тоски, если человек, которому ты верил, считал товарищем, другом, превращал в подлеца, в доносчика, в падаль…

Работать на врага тяжело. Мучительно сознавать, что ты своим подневольным, рабским трудом помогаешь противнику. Мучительно, стыдно. И еще труднее — ничего не делать. И хотя рука с перебитым локтевым нервом повиновалась плохо, удовольствием было чистить картофель. Все же работа, да еще и на своих товарищей…

Увидел бы кто-нибудь из старых друзей, ни за что бы не узнал всегда подтянутого моложавого генерал-лейтенанта Лукина. Раньше приятели, раздобревшие, поторопившиеся заплыть жиром, шутили: «Скажи, пожалуйста, как это ты, Михаил Федорович, от штабной груди себя уберёг?» Лукин только посмеивался: «Два вида спорта не люблю — еду и сон, особенно после обеда…»

Не узнали бы его друзья, не узнали. Отрастил Лукин бороду, густую, окладистую. Сам удивлялся: откуда такое богатство — рыжеватое, курчавое. Как-то подошел пленный, лет сорока, спросил: «Скажи, папаша…» Лукин чертыхнулся: «Какой я тебе папаша?» — «А ты, дед, в зеркало при случае посмотрись, чисто Берендей…»