— Ну, в общем, он, видимо, влетел в стенку, там справа прямо вдоль шоссе такая скала, а может, только задел, и его развернуло, дорога там узкая и очень легкое ограждение, а он шел на такой скорости, что… сама знаешь. Ну, в общем, он его прорвал и упал вниз, а там высоко, пару сотен метров, наверное.

Я теперь все поняла, Андре наложился на этого второго, который так и не пролез, это оказался тоже Андре, во всяком случае, лицо совпадало. И теперь они наложились, все так удачно получилось, было два Андре — стал один.

— Ну, в общем, три дня назад мы его похоронили. — Мне понравилась эта пауза, а то слишком много слов. — Хотя там и хоронить было нечего, сама понимаешь, двести метров, все рассыпалось да и сгорело.

И тут произошло совсем чудесно, лицо Андре раскололось, как в калейдоскопе, на много частичек, нос — в одну сторону, глаз — в другую, лоб ушел вниз, хотя он тоже раскололся, как бы взорвался изнутри, все было так необычно. Только почему так тяжело голове, как будто осколки попали в лицо, и кололись, и жгли, особенно на щеках, и еще кто-то меня звал: «Джеки, Джеки», громко так звал, но я не откликалась. А потом долго ничего не было, а потом сменилось спешкой, а потом снова ничего, и так почти два года.

Я выкладываю картошку на тарелку. Она золотисто поджарилась, как раз ни больше ни меньше, я так и хотела, главное, крышкой не накрывать и все время следить, чтобы масла было совсем чуть-чуть. Я подхватываю пальцами особенно лакомую палочку, почему-то их называют дольками, но они именно палочки. Она горячая, я подбрасываю ее на руке, потом кладу в рот — вкусно. Сажусь за стол, наливаю немного вина, чуть-чуть, с картошечкой. Хорошо. Я ем с аппетитом, давно я не ела с таким аппетитом, всю тарелку, я даже добираю маленькие отломившиеся картофельные отросточки. И запиваю вином. Очень хорошо.

Первый год я совсем не помню, какие-то врачи, палаты, чего-то все допытываются, но я даже не знаю, что я им отвечала. Конечно, я могла наговорить на себя, но кто будет обращать внимание на слова сумасшедшей? Ко второму году я стала приходить в себя, все стало более осязаемо, потом все лучше и лучше. Вторую половину я уже отчетливо помню, я находилась в хороших санаториях, много гуляла, хотя они старались не оставлять меня одну. Они даже из комнаты убрали все колющие предметы, даже зеркала не было, и ко мне приходили стричь ногти — вот такая забота.

Там вообще было забавно, например, простыню пришивали к матрасу, да и все остальное, что можно было использовать вместо веревки, убирали, а когда я умывалась, рядом стояла санитарка и протягивала мне полотенце, а потом его уносила. Это было смешно, если бы я хотела, я сто раз могла удавиться или перерезать себе вены, я стала такая хитрая, что запросто могла их обдурить. Я смеялась, рассказывая об этом врачу, и он смеялся вместе со мной.

— В конце концов, — говорила я, — если бы я хотела, я могла бы с разбега проломить себе голову, врезавшись в стену. Или зубами перекусить вены на руке. Они же не могут выбить мне зубы или заклеить рот. — И мы снова смеялись над их дурацкой предосторожностью.

Он был хороший, этот врач, добрый такой, все смеялся вместе со мной и вместе со мной придумывал, что я еще могу сделать, и я говорила, что я, например, могу утопиться прямо з ванне, если захочу.

— Конечно, — смеялся он, — они такие тупицы. Ты все можешь, если захочешь, но ты ведь не хочешь.

— Конечно, не хочу, — я пожимала плечами, — если бы хотела, давно бы сделала. Ко я не хочу. — И мы снова смеялись.

Сейчас я понимаю, что это совсем не смешно, более того — страшно. Сейчас мне даже сложно представить, как я могла находиться в таком состоянии такое длительное время. Но ведь это не я, говорю я себе, это болезнь, тяжелая болезнь, которая удобно расположилась и жила во мне, и лишь постепенно, по кусочкам я выдавливала ее из себя и, кажется, наконец выдавила полностью вместе с гноящимся корнем. Я так ее и представляю, как животный вирус, который проник в меня, сжевывая изнутри, распространяя вонь и заразу, только не в плоть распространяя, а в душу.

Но теперь я выздоровела, мне уже давно говорили врачи, а сейчас я поняла это сама. Я здорова. Мне больше нечего вспоминать, и не надо, я во всем разобралась, я теперь в согласии и с собой, и с тем, что случилось. На мне нет вины, так совпало, и в этом трагическом совпадении нет моей вины. Никакой!

Я встаю и потягиваюсь, даже приподнимаюсь на цыпочки, в спине приятно хрустят позвонки. Мне легко, самое последнее, что еще держало меня, отпустило, без боли, совсем не цепляясь, я даже не заметила, в какой именно момент. Я хочу спать, думаю я с улыбкой, наверное, уже поздно, это был чудной, дождливый день, который все пустил наперекосяк. Ну и хорошо, что наперекосяк, ну и хорошо, что я хочу спать.

Я стелю свежую постель, она еще пахнет чистотой и влажностью стирки и как будто духами. Я раздеваюсь, мне хочется спать голой, как когда-то давно, чтобы ничего не сдерживало, не сдавливало, не тянуло вниз. Я ложусь, и постель скользит по мне, принимая, и я разбрасываю себя свободно, независимо. Как хорошо! — говорю я себе.

Я лежу на спине и вижу в темноте потолок, сгрудившуюся одежду на стуле, сам стул, — я поворачиваю голову, — тумбочку, лампу на тумбочке, под лампой — книга. Мне расхотелось спать, слишком легко и свободно для сна, непривычно много воздуха. Да, именно так, то, что держало меня, вышло, и высвободившееся место заполнилось воздухом. Оттого и легко.

Я включаю лампу и беру книгу, но я не хочу рассуждений, я опасаюсь их ассоциативной силы, мне нечего больше вспоминать, я боюсь переусердствовать. Но если бы мне попался рассказик, говорю я себе, типа того, про танцора, было бы хорошо, рассказ бы я почитала. Я листаю, я не знаю, как отличить рассказ от других параграфов, я начинаю листать медленнее. Мне везет, под номером стоит заглавие. «Заглавие ведет к рассказу, это я уже знаю», — говорю я вслух и упираюсь локтем в подушку.

ПОСЛЕДНЯЯ ПОДСКАЗКА Марк Штайм, в сбитом набок картузе, в поношенном пиджаке, в мятых брюках, сползающих с его выпирающих колких бедер, в широких и тяжелых ботинках на босу ногу, сидел на скамейке в сквере и думал. То, что он плохо одет, говорили ему часто и многие, особенно женщины. Тем не менее порой они неистово стремились прорвать отчужденность и оказаться внутри его замкнутого мира, ко, когда им это удавалось, они, к своему удивлению, в нем ничего не находили, кроме невнимательного взгляда и нехорошо пахнущего белья. К тому же их порыв изменить его одеждой, походкой ни к чему не приводил, и они, раздражаясь, тогда и говорили ему, что он плохо одет и что ему надо пользоваться какими-нибудь духами или дезодорантом, в конце концов.

Не менялся же он по трем причинам. Во-первых, он любил старую, привычную, привязавшуюся к телу одежду и только в ней чувствовал себя удобно. Потом ему было абсолютно все равно, как и во что он одет, и к тому же у него, как правило, не было денег. У него имелся, впрочем, фрак, новый, вернее, не новый, а почти неношеный, он надевал его всего несколько раз, когда ходил на приемы, на которые его почему-то приглашали. Но в нем он как раз чувствовал себя неуклюжим, растерянным, он не знал, куда деть руки, и ему казалось, что на него смотрят именно из-за его неловкости и даже указывают глазами. На него действительно указывали глазами, но по другой причине, многие почитали его гением, пусть непризнанным, но ведь именно таким гениям и следует быть, особенно художникам.

Он был художником, этот странный Марк Штайм, рыжим, лысеющим художником, хотя совсем еще не старым, чуть больше тридцати. Он действительно был, как говорили, не от мира сего, особенно судя по тому, что его можно было окликнуть несколько раз, а он смотрел разбегающимся взглядом и не слышал и лишь потом вздрагивал, будто возвращался откуда-то. Еще более странным было то, что он отлично осознавал, какое впечатление производит, и даже поддерживал его, считая, что оно ему подходит, как и одежда, которую он носил, и был отчасти прав, потому что именно его странности, его замкнутость и его непризнанная слава привлекали к нему.