«Почему я упускаю его движения?» — подумала я, видя только, как голова этого, второго, мотнулась, он весь как бы содрогнулся. Он еще стоял на ногах, но хрупко, было видно, что так долго не продлится, было что-то ложное в твердости его ног. Но он продолжал стоять, и теперь я наконец увидела, как Рене, подавшись вперед корпусом, резко двинул согнутой в локте рукой, как бы пытаясь обнять себя самого за шею, но я все же успела заметить, как его локоть врезался, я не разобрала куда, не то в челюсть, не то в висок. И тот осел, он не упал, а сел на корточки, запрокинув голову вверх, и я все ждала, что Рене ударит его ногой, как того, первого, но он не ударил, а просто повернулся и пошел ко мне.

Проходя, он наклонился над тем, большим, который так и продолжал лежать, подминая под себя раздавленный стул, но все происходило слишком низко, я видела лишь короткий взмах: в нем одном чувствовалась зверство, как будто вышибло тяжелый сгусток злости. А потом Рене снова шел ко мне.

— Пойдем, — сказал он, — пока они полицию не вызвали. — Но в голосе его не слышалось ни спешки, ни суеты, он вынул деньги за недоеденный обед, бросил на стол, не считая, и, не дожидаясь меня, пошел к двери.

Я посмотрела назад, на маленький зал, те, немногие, кто сидел в нем, были в шоке, даже бармен застыл, никто не успел ничего понять за эти, если бы засечь, считанные секунды. И только когда уже с улицы я посмотрела через стекло внутрь, кто-то спешил к лежащим, кто-то набирал телефон, какая-то женщина кричала в голос. Я сама находилась в истерике, но не оттого, что эти двое были жестоко избиты — мне их не было жаль, — а оттого, что их жестоко избил Рене, что зверская, нечеловеческая хитрость таилась в его расчетливой холодности.

— Зачем ты это сделал? — спросила я уже в машине. Он не ответил, он, наверное, даже вопроса не понял. — Ты что, не понял, о чем я тебя спрашиваю? — Теперь, видимо, от пережитого страха во мне самой закипала агрессия. — Зачем?

Он пожал плечами.

— А что я должен был делать?

— Все, что угодно. Мы могли вызвать полицию. Мы просто могли уйти.

— Где гарантия, что они бы не пошли за нами. Зачем испытывать случай?

— Он так и сказал коряво «испытывать случай», и я передразнила:

— Испытывать случай! А ты не испытывал случай? А если бы они тебя?

— Глупости, — сказал он, — я установил правила. Побеждает тот, кто устанавливает правила.

— Ты как багдыхан. — Я не знала, что сказать. — Просто одни восточные мудрости. — Я так и не знала, понимает ли он, почему я злюсь.

— Глупости, — повторил он.

— И все же, — сказала я. Я все еще пыталась. — Зачем надо было так жестоко, так по-зверски?

— Так проще всего. — И как будто я не поняла, добавил:

— Все остальное сложнее. — И я поняла, что это безнадежно.

Понимаешь, Стив, безнадежно. Хотя в чем-то он прав, и если бы не он, то они бы его. К тому же, если честно, меня взволновала его мужественность, в конце концов, он за меня вступился. Все это так. Но и страшно тоже. Есть в нем этот зверский заряд, которым я не могу управлять.

И в то же время все гораздо сложнее, — писала я позже. — Рене слишком неоднозначный, он не вписывается в рамки стандартных определений. Например, однажды я проснулась рано утром, почти ночью, и увидела над собой его глаза. Он рассматривал меня, я, наверное, и проснулась от его взгляда и еще от улыбки. Я никогда не видела, чтобы Рене так улыбался, он вообще редко улыбался, но никогда так доверчиво, как той ночью. Но это я поняла потом, а тогда, еще окутанная сном и темнотой, только удивилась.

— Что? — спросила я и потянулась. Но он молчал и я переспросила:

— Почему ты не спишь?

— Знаешь, — сказал он, не скрывая улыбки, — я вдруг подумал, что, если бы ты родилась мальчиком…

— Стив называл меня мальчиком, — вспомнила я. Я еще не очень соображала спросонья.

Он засмеялся тихим, открытым смехом, совершенно несвойственным для него.

— Он был прав. Как же я раньше сам не понял. Ты и есть мальчик, самый настоящий мальчик, только повзрослевший. — Рене продолжал смеяться. — Он не дурак, твой Стив.

Я не понимала, чему он смеется, ночь, в конце концов.

— Так что ты смотрел? — снова перебила его я.

— Ты ведь знаешь, любимая, — он никогда прежде не говорил мне «любимая», — ты ведь знаешь, что я очень гетеросексуальный человек. Меня нельзя даже заподозрить.

— Нельзя, — согласилась я.

— Но знаешь, что я подумал? Если бы ты родилась мальчиком, я бы стал гомосексуалистом.

Сама не знаю почему, но я засмеялась. Я хохотала, как сумасшедшая, а потом приподнялась и теперь сама склонилась над ним.

— Это самое сильное признание в любви, которое я когда-либо слышала,

— сказала я, все еще смеясь. — Ты необычный. В тебе столько разного, я даже не понимаю, как все уживается в тебе одном.

— Почему? — спросил он.

Я была сверху, прямо напротив его глаз, он не мог избежать моего взгляда, но избегал, он смотрел через меня.

— Как почему? Твой типаж — это отсутствие глубины и чуткости, и, поверь мне, ты в основном ему соответствуешь. В тебе трудно их предположить, я думаю, никто и не предполагает. Только я. Потому что я вблизи, я их различаю и каждый раз удивляюсь откуда, и не могу понять. Не должны быть, но есть.

Взгляд Рене растекался по темноте, по-прежнему избегая меня.

— А что, если… — сказал он и замолчал.

— Что? — спросила я и как будто спугнула его своим «что». Даже в смутном еще рассвете я увидела, как собрались в точку его глаза, как бы держа меня на острие, не подпуская.

— … а что, если мы будем спать, девочка, — сказал он, и я так и не поняла, предназначалось ли для фразы иное продолжение».

Я иду в спальню и сбрасываю с себя полотенце. Я продрогла. Это из-за открытого окна, думаю я, оно выстудило кухню, а кухня застудила меня. Я сажусь на кровать и натягиваю толстые шерстяные носки, зябкость начинается с ног, я это знаю. Потом надеваю толстый, мягкий свитер под горло, настолько толстый, что тело теряет форму, так, смутные очертания. Теперь штаны, думаю я, джинсы мне надоели, слишком жесткие.

Я смотрю на себя в зеркало, мне нравится то, что я вижу, в этом сокрытии форм, только оставленном намеке, есть своя таинственная, недосказанная прелесть. Я иду в гостиную и сажусь на диван. Нет, мне приходится встать и включить свет, в комнате слишком темно от запеленутого дождем света за окном. А может быть, думаю я, уже поздно и вечереет, я ведь совсем потерялась во времени.

Прошел месяц со дня смерти Альфреда, и я получила от Дино очередное письмо. Он писал, что уходит из театра, потому что после смерти Альфреда все начало разваливаться, еще не развалилось, но начало. Сообщал, что собирается переехать в Рим, попробовать себя в кино, что известит меня, как только устроится на новом месте.

Конечно, я нервничала, понимая, что теряю контроль, теперь все зависело только от него: когда он напишет, откуда? Мне оставалось лишь ждать. Я не догадывалась тогда, что это будет последнее письмо Дино. Я что-то чувствовала, беспокойство, нервозность, но как я могла знать?

Смогу ли я осознать, что вытерпела за эти три месяца, каждый день по несколько раз проверяя почту и каждый раз впадая в отчаяние, обнаружив, что письма нет? Сейчас мне даже себе не объяснить, как я переживала, терзалась… Я усмехаюсь: пустые, трухлявые слова «переживала, терзалась», за ними ничего не стоит. Как они могут выразить физическую боль, рвущую на куски? Боже, мне никогда еще не было так больно!

Иногда я думала, что с Дино что-то случилось, он мог заболеть, попасть в больницу, и тогда, как ни странно, мне становилось легче. Но я понимала, что обманываю себя, теперь я догадалась, что он все выдумал про театр, про переезд, что единственное, что он хотел — это освободиться от меня. Я стала писать ему каждый день, умоляя, униженно умоляя ответить. При чем тут достоинство, когда я теряла его? А я не могла его потерять! Но через две недели письма стали приходить назад с пометкой, что адресат выехал и что его местонахождение неизвестно, и я поняла, что он переехал, чтобы я не могла его найти.