"Когда я покидал этот остров"... Дэнуц положил книгу в ящик со сломанными игрушками и прочитанными книгами, кликнул Али и спустился с чердака... Но котомка Ивана, невообразимо широко распахнутая, поглотила и чердак, и остров, и этот миг - с нитями паутины, слезами, пылью, ароматом персиков, веселыми картинками...

Вот почему плечи Дэнуца были низко опущены.

Он спускался по лестнице, чтобы с чердака со старым хламом выйти в осенний сад.

* * *

Второпях не найдя своих галош, Ольгуца надела галоши брата. Они ей были велики. С большим трудом шла она по скользкой грязи.

Когда тебя подгоняет страх и ты не можешь бежать, дорога превращается в сущий кошмар, который давит тебе на грудь и от которого болезненно сжимается сердце.

Закутанная в резиновый плащ с капюшоном, Ольгуца еле-еле продвигалась вперед. Кончиками пальцев ног она удерживала галоши, чтобы не потерять их... проваливалась в лужи... изо всех сил напрягала икры ног, чтобы выдернуть их из грязи.

Можно было подумать, что она толкает железный мяч каменными ногами в морской глуби, запруженной медузами.

Дед Георге молился, стоя на коленях перед иконами.

Вокруг старого человека, который творит молитву, - тишина, словно отзвук далекого хора.

В комнате сильно пахло базиликом. Огонек в красном стаканчике лампады румянил темные лики икон, - так восход зари окрашивает розовым цветом темные стволы деревьев.

Время от времени дед Георге разводил сложенные в молитве ладони, прижимая их к груди, которую сотрясал кашель.

Господь всегда внимал его молитвам, и дед Георге надеялся, что так будет и впредь.

Было вполне естественно, что он кашляет: ведь он был стар.

Было вполне естественно, что он задыхается и что у него покалывает в груди: ведь он был стар.

Было вполне естественно, что ему предстоит страдать, пока он жив, и в скором времени умереть: ведь он был стар.

Все, что было, было естественно, а иначе и быть не могло. Он не роптал, не жаловался и не вздыхал. Деду Георге не хотелось, чтобы именно теперь, у небесного порога, какое-нибудь проклятие - мысленное или произнесенное шепотом - отвратило от него милостивый лик Господа и его всепрощающий слух. Дед Георге молил о снисхождении к чужим грехам: его господа не ходили к причастию и редко переступали порог церкви, воздвигнутой их предками. Но они были добры душой, милосердны и справедливы, хотя и позабыли о доме Господнем и страхе Божием.

- Прости их, Господи, ибо велика милость твоя!

И снова кашель, точно зов к человеческой вечерне.

Господь внял его мольбе. Он молился не за себя. Деду Георге предстояло переселиться туда на глазах у бедных его лошадей, о которых он преданно заботился и которых оберегал, словно сирот.

Он молился за дитя человеческое, чистое, как роса, и прекрасное, как цветок, дитя, с которым ему вскоре предстояло расстаться.

- Барышня наша...

Пусть не тяготеют над ней заблуждения родителей. И пусть жизнь будет добра к ней, пусть минуют ее горести и страдания.

Душа деда Георге простиралась у ног Господних, словно ковер, по которому его барышне надлежало ступать в ее земной жизни, пока не предстанет она перед лицом Господа Бога...

Держа галоши в руках, Ольгуца стрелой промчалась по двору деда Георге. Добежав до дверей, она попыталась войти в дом. Засов был задвинут изнутри. Она принялась стучать кулаком в дверь. Никакого ответа.

Отшвырнув галоши, она стала колотить обоими кулаками.

- Дед Георге! - крикнула она повелительно. Однако голос ее слегка дрожал.

- Что, моя барышня? Это вы? В такую погоду?!

Услышав его голос и увидев его самого, Ольгуца вздохнула с облегчением. Она подняла валявшиеся в грязи галоши и, мгновенно обретя душевное равновесие, лукаво улыбнулась и принялась отряхиваться.

- Дед Георге, я пришла узнать, не холодно ли лошадям?

* * *

Дэнуц обошел весь дом, так и не заглянув ни в одну из комнат. Он не находил себе ни места, ни покоя. Долгое чтение на чердаке отвлекло его от домашней жизни. Он тосковал по Робинзонову острову; сожалел об одиночестве острова и о своем собственном одиночестве.

Привычная семейная обстановка, встречая его повсюду своими конкретными проявлениями, отдаляла его от дома, подобно тому как отталкивает человека любая грубость, когда ему грустно. Так, духи любимой, с которой ты, плача, расстался, живут в памяти твоей души и твоих чувств, а звук любого другого женского голоса кажется тебе тривиальным, и самая нежная ласка воспринимается как грубость.

Отчуждение, мрачность и печаль могут найти приют и утешение лишь в письмах, написанных рукой, еще не остывшей от пожатия любимых рук, в письмах с униженными и горькими, как аромат осенних хризантем, жалобами.

Он вошел в маленькую гостиную госпожи Деляну. Заметив календарь на крошечном бюро, подошел поближе. Он был открыт на черном дне; черным был и следующий день. Все дни были черные, словно красные дни календаря ушли навсегда вместе с каникулами и листьями на деревьях...

Он вошел к себе в комнату.

Теплая одежда, вынутая из сундуков и развешанная на спинках стульев, пахла нафталином. Холодная печь, растревоженная ветром, вздыхала и жаловалась, точно крестьянин со слабой грудью, еще больше увеличивая холод в комнате и ее пустоту.

И было так далеко до наступления ночи, что Дэнуцу хотелось зевать и скулить. Он бросился на кровать, подтянув ноги к самому подбородку, засунул руки в тепло рукавов и сжался в комок; он старался сам себя согреть, как это делают кошки...

Голова Ольгуцы просунулась в дверь.

- А! Вот ты где!

- Да.

- Что ты делаешь?

- Ничего. Лежу.

- Я пришла тебя проведать.

"Что могло понадобиться Ольгуце?", - подумал про себя Дэнуц, внешне безразличный, внутренне настороженный.

Ольгуца вошла в комнату, держа в руке галоши Дэнуца, которые блестели так, словно были сделаны из черного дерева. Ольгуца была в домашних туфлях.

- Я их поставлю под кровать.

- Что?

- Галоши.

- Галоши?? Почему?

- Потому что это твои галоши. Куда ты хочешь, чтобы я их поставила?

- Поставь под кровать.

"Что она делала с моими галошами?"