Солдаты таскают и таскают носилки с мертвецами; загружают полуторку, снова приезжают.

Мое счастье в том, что я ехал в хвосте поезда и теперь лежал в дальнем конце станции. Когда санитары добрались до меня, развиднелось. Вижу, приблизились. Стоят подле меня молча. Как тени. Женский голос говорит по-польски: этот вроде еще жив. Я по-польски понимаю, хочу ответить, но даже губы не шевелятся.

Меня и еще несколько человек, которые показались им живыми, оттащили в сторонку. Принялись грузить остальных. А нас, решили, последними, если мы к тому времени отойдем...

Стало совсем светло, солнце припекает. А мы лежим. Лежать нам, похоже, недолго... Слышу, говорят они между собой: офицеров-то куда девать? Некуда. В городе солдатский госпиталь.

Снова подошли ко мне, наклонились... Таких, не достигших "кондиции", оказалось четверо. Делать нечего, отвезли в солдатский госпиталь, размещенный в школе. Освободили один из классов. Вынесли лишние койки. Объявили офицерской палатой.

Кто были мы, выброшенные из санитарного поезда? Я, капитан Данциг, затем Герой Советского Союза Черняк, не то Марк, не то Наум, запамятовал уже. У Черняка не было одной руки, ноги и глаза. Видать, сбоку снаряд рванул. Третьим был здоровущий, гвардейского роста казак по фамилии Зуб. Имя четвертого забыл. У Черняка глаз болел, слезился от яркого света. Занавесили в палате окна. Слышу, подал голос Герой, застонал, врач метнулся к нему. (Кстати, потом он женился на нашем враче Евгении Афанасьевне, дай ей Бог здоровья!)

Меня тоже привели в чувство, пытаются напоить чем-то горячим. Я не ем и не сплю. Евгения Афанасьевна склонилась ко мне, просит меня поесть. Просто молит. А я и не слышать не могу о еде. Слабею со дня на день, а в рот ничего не идет.

Понесли меня на первую перевязку. Ее я запомнил на всю жизнь. Это был ужас. Бинт не меняли с того часа, как отрезали ногу, все прилипло... Вкололи мне морфий, я потерял сознание.

Когда пришел в себя, около меня сидит Евгения Афанасьевна, говорит: мужайся, капитан, придется еще сделать "лампасы"... Оказалось, "лампасы" -это надрезы на культе сверху вниз, ибо, видимо, гангрена коснулась и ее. Снова потащили в хирургию, "развалили" культю, обсыпали сульфидином и еще чем-то (пенициллина у нас еще не было), снова замотали.

Вторая неделя на исходе -- не заживает культя. "Что будем с вами делать?" -- вздыхает Евгения Афанасьевна. После очередного осмотра несут, я как закричу: "Куда тащите?" В нашей палате такая вонь стояла от гниющих ран, набухших перевязок, что, кажется, не выживешь, если снова внесут. Точно в выгребную яму кидают. "Ку-уда?!" -- кричу. Внесли, принюхался. Вроде ничего...

В один из дней прибыл в госпиталь хирург по фамилии Фридлянд. Ростом с нашего Зуба, только с черной вьющейся шевелюрой -- тоже на всю жизнь запомнился.

Отобрали самых тяжелых, повезли к Фридлянду. Зуб поскакал сам. Гордый, не пожелал, чтоб его несли. Точнее, не поскакал, а пополз, матерясь вполголоса от боли.

Зашел сам, и тут раздался такой крик, как будто перепиливают человека пополам. Вынесли его, он без памяти, ноги болтаются, свисают с каталки. Оказалось, минный осколок, намертво засевший в его бедре, загнал в рану клок шинели, загнивший там. Через неделю Зуб рассказывал с восторгом: "Подходит ко мне Фридлянд с двухметровыми щипцами..." Любили мы эти его "охотничьи рассказы..."

На мою культю Фридлянд лишь взглянул. А вечером появляется санитар, приносит кружку спирта. Говорит, Фридлянд предписал выпить всю... Я отвернулся от него. Он зовет второго санитара, удмурта с пудовыми кулаками, и просит подержать раненого: раз Фридлянд предписал, значит, никаких... Я раскричался. Пришла Евгения Афанасьевна, села рядышком, уговорила отхлебнуть раз-другой. Сколько смогу.

Сделал глотка три, меня вырвало, и я... тут же заснул. Проснулся от ощущения зверского голода. Умираю -- есть хочу! Это и было спасением. Нога стала заживать, я начал шевелиться, даже попрыгал вокруг кровати. Наконец дали мне костыли.

Подошел к подоконнику, на котором лежали наши "трофеи". Огромный осколок Зуба. Две пули и осколок Черняка, нашего Героя. Небольшой музей.

Зуб поправлялся вдохновенно. Через месяц ходил, как ни в чем не бывало. Я, признаться, такой резвостью не отличался...

Пролетел первый послевоенный месяц. Слышим по радио: идет подготовка к параду Победы на Красной площади. Летят в Москву экипажи полков, бравших Берлин. Счастливцы!

Как-то поздно вечером вносят в нашу палату -- школьный класс -- еще одну койку, раскладывают, стелят. Через полчаса входит парень в распоротой офицерской рубашке. Рука его, согнутая в локте, загипсованная, торчит перед ним "самолетиком". Ходит парень из угла в угол, не присаживаясь. Я говорю ему: ложись, утро вечера мудренее. Он воскликнул сокрушенно: "Ой-ой-ой!", присел на мою койку и стал рассказывать.

Он лейтенант, штурман на пикировщике "П-2". Летели на парад Победы и... не долетели. Под Седлицем забарахлил мотор, пришлось садиться на вынужденную. До аэродрома не дотянули считанные метры. Экипаж разбросали по госпиталям. А весь их самолет, все бомболюки забиты трофеями.

-- Что делать, скажи? -- стонал лейтенант. -- Трофеи там, а мы здесь!

-- Ты что, спятил? -- вырвалось у меня. -- Радуйся, что сам цел, грабьармия чертова!

-- Да ты не представляешь себе, что там находится.

Всю ночь ходит из угла в угол.

Прослышал о трофеях санитар-удмурт ("полтора удмурта" -- называли его). Он был всегда голоден, и мы его подкармливали, благо у всех был дополнительный офицерский паек. Однажды не доследили, он сожрал у Черняка весь запас геморроидальных свечей, приняв их за конфеты.

Полтора удмурта тут же отыскал солдата из охраны, в распоряжении которого был немецкий битюг с повозкой-платформой.

И вот с рассветом следующего дня организуется, тайно от медперсонала, конечно, экспедиция на аэродром, где остался разбитый при посадке бомбардировщик. Участники ее заявились лишь глубокой ночью, волоча какие-то тюки. Оказалось, это штуки материи. Распихали штуки под все кровати. "Успокоились?" -- спрашиваю. "Это чепуха", -- отвечает Полтора удмурта. -Во дворе остался почти полный воз и еще добра ездок на десять".

Остаток Полтора удмурта разместил в каком-то сарае, и жизнь наша стала волшебной.

-- Ребята! -- радостно вскричал лейтенант, влетев в палату. -- Больше госпитальное говно не едим!

Выяснилось: за одну штуку сукна поляк, хозяин ближайшего кафе, обязался кормить и поить нашу палату до полного выздоровления.

...Страшная война вывернула наизнанку все моральные нормы.

"Не убий!" Но убийство было нашей первой и тогда единственной профессией.

"Не желай ни жены ближнего, ни вола его, ни осла его..."

Не знаю, как насчет жены, а вот насчет вола и осла, тем более оставшихся без хозяев, тут и сомнений не было.

Помню анекдот этих лет, весьма лестный для нас, летчиков-штурмовиков.

Встречаются штурмовик "ИЛ-2" и транспортник "ЛИ-2", в просторечии "Дуглас".

"Ты почему горбат?" -- спрашивает "Дуглас" у штурмовика.

"На мне вся война едет! -- отвечает "ИЛ-2". -- А ты почему толст и брюхат?"

"А я всю войну торгую да подворовываю", -- отвечает "ЛИ-2".

Местные жители, за редким исключением, вещи не брали. Чужое! Мы были куда менее щепетильны.

Оправданий было достаточно: немцы у нас полстраны сожгли, разорили.

Наше воровство было узаконено и называлось "разжиться трофеями": Сталин особым приказом разрешил отправлять из поверженных немецких городов посылки. Порой сознательно, но чаще не отдавая себе отчета, солдаты опускались до уровня своих заклятых врагов, рыскавших по русским деревням в поисках "млека", "яик", одежды...

Мы посылок не отправляли. Впрочем, может быть, потому, что не входили в поверженные города первыми... Тем не менее мне становилось не по себе, когда узнавал о "шалостях" пехоты-великомученицы. В местном театрике кресла были обиты вельветом и бархатом. Пехота оборвала на портянки. Исчез и занавес. Мое -- мое, а твое -- мое...