Каждый раз перед приходом учительницы отец брился, а однажды долго рассматривал свое лицо в зеркало, вздохнул и сказал:
— Корявый я. И худой, как загнанный мерин.
— Нет, — успокоил я его. — Ты красивый.
Отец как-то смущенно улыбнулся и грустно поглядел на мамину фотокарточку на стене.
— Для вас-то, может, и ничего, конечно… Только плохо у нас, Леонид. Ни постирать, ни обед сварить некому. Ты вон какой костистый — все на сухой корке. Женщину надо в дом. Дело это житейское, вырастешь — поймешь.
— Стирать я и сам могу, — сказал я. — А обед бабка Ликановна варит же.
Отец грустно улыбнулся:
— Стирать — дело тонкое. Не мужское дело. Колки на пальцах посшибаешь. А обед не век нам Ликановна варить будет. Если бы это своя бабка была…
— Подумаешь, можно и в грязном походить, — не сдавался я. — И обед сами сварим.
— Эх, ты… — потрепал мои вихры отец и надолго замолчал.
Учеба отцу давалась туго, особенно арифметика, — с дробями он никак не мог сладить.
— Легче в атаку сходить, чем с этими дробями, — огорчался он. — Вот наука! Поди, самая трудная, а?
Видя, как быстро справляюсь с дробями я, восхищался:
— Щелкаешь, как семечки. В детстве-то мозги помягче, на них быстрее отпечатывается.
Но, несмотря на трудности, отец упорно сидел за учебниками. Он даже немецкий язык стал учить.
— Перепутали немцы всё, — говорил отец. — «Да» по-ихнему будет «я», а наше «я» по-ихнему будет «их». Если приловчиться, то быстро можно запомнить. Только вот память у меня дырявая на это. А ты, Ленька, учись, образовывайся, обо всем узнавай.
Поощрял отец и мое увлечение рисованием, но и тут принимал не все. Когда я рисовал комиссаров, или Чапаева, или бой с белополяками, отец хотя и крякал при виде моей беспомощной мазни, но говорил: «Хорошо. Рисуй классовую борьбу». Одобрял и мои живописные наброски: поле, сенокос, нашу баню. Но однажды увидел, как я старательно перерисовываю с открытки «Явление отроку Варфоломею» Нестерова, сердито засопел:
— Место тут красивое нарисовано, а вот монах этот к чему? Опиум народа. Брось ты эту картинку!
Я сказал, что Надежда Федоровна называет такие картинки произведением искусства.
— Какое это искусство? — удивился отец. — Поповская пропаганда это. Кабы этого монаха расстрелять, тогда бы произведение искусства было. А так ты докатишься — царей рисовать начнешь.
Глава тринадцатая
Как-то под вечер мы с отцом пошли на кладбище, к маме. Затравевшая мамина могилка — в теплой тени от высокого тополя. Небольшой дощатый памятник, окрашенный в красный цвет, и деревянная звезда. Желтая сурепка на холмике, полынь. Все это пахнет удушливо и терпко.
Лежит здесь самый дорогой наш человек. Милая, добрая мама! Пышки вкусные пекла и всегда подсовывала мне самый сладкий кусок. И конфеты у нее были про запас.
— Эх, — вздохнул отец, — без присмотра могилка-то. Заросла.
Мы вырвали бурьян, сурепку, и на могилке вдруг ярко вспыхнул жарок — любимый мамин цветок.
— Цветов бы посадить, — сказал отец, — да оградку поставить, а то вон козы бродят.
Долго сидим молча.
Отец курит одну папиросу за другой, поглядывает на меня, что-то сказать хочет.
— Жизнь, она, Леонид, такая. Не все бывает, как хочешь. Вот видишь, мамки нету у нас и в доме плохо.
Без мамы, правда, в доме у нас стало как-то неуютно, все не хватает чего-то, тепла какого-то.
— Могилку подровнять надо, осела. И некогда все. Время сейчас такое: кто кого. Дорогу протаптываем. В других странах откроют потом книжечку, прочтут, как в России делали, и сами по этому пути пойдут. А тут всё передом да передом. А переднему завсегда ветер в лицо.
Отец снова закурил. А я сижу и думаю совсем о другом и вдруг ляпаю то, что не дает мне покоя последние дни:
— Я знаю, на ком жениться хочешь, — на Надежде Федоровне.
— Ну-ну… — отозвался отец, пристально вглядываясь в облупленную часовенку. — Вон ты какой.
Что хотел он этим сказать, не знаю. Знал я одно: прощай свобода! Теперь чистые рубашки, чистые утирки, по полу грязными ногами не пройти…
Правда, Надежда Федоровна ласковая, но все же можно было и без нее обойтись.
Так мы сидели и думали — каждый о своем.
Домой возвратились поздно.
В тот же вечер события куда более поразительные отвлекли мое внимание от невеселых мыслей.
Мы ужинали, когда раздался телефонный звонок. Прожевывая на ходу кусок хлеба, отец взял телефонную трубку. И сразу же синеватая бледность выбелила лицо.
— Что?! — крикнул он. — Алё! Алё!.. — Дунул в трубку. — Алё!..
Телефон молчал.
— Станция, станция, дайте Быстрый Исток! Что? Не отвечает? Та-ак, ясно! — скрипнул отец зубами. — Перерезали связь, гады!.. Станция, дайте милицию! Поняков? Берестов говорит. Сади милицию на коней! Быстрый Исток звонил, успели передать, что восстание кулаков и райком окружен. Звони в ГПУ, я в РНК позвоню. Подымай всех!
Отец сильно крутил телефонную ручку.
— Восстали, гады! Ну-у!! Алё, дайте РИК!.. Председатель? Берестов говорит. Собирай коммунистов на подмогу Быстрому Истоку! Восстание. Звони в райфо, в райзо, я Васе Проскурину позвоню, пусть комсомолию подымает. Живей действуй, райком там окружили, гады!
Отец быстро поднял на ноги всех партийных работников. Рассовал по карманам запасные коробочки с патронами, четким, привычным движением покрутил барабан нагана, проверяя, полностью ли он заряжен, и наказал деду:
— Дома не ночуйте. Наше кулачье может подняться. Ну, бывайте!
И ушел.
Меня трясло. Восстание! В воображении я видел горящие дома и людей, бегущих с косами и вилами к дому с колоннами. Такая картинка есть в учебнике по истории, под ней написано: «Восстание».
Дед набивал трубку. Желтые от махорки пальцы его вздрагивали.
Из окна было видно, как перед милицией собирались конные. Тут были и предрика, и заврайзо, и начмил, и начальник ГПУ, и комсомольцы. Конный отряд выстроился и, во главе с отцом, с места взял галопом. Только пыль взвилась.
Группа людей осталась. Подходили еще. Им что-то говорил начмил.
— Эти тоже поедут? — спросил я.
Дед подумал, пыхнул трубочкой, сказал:
— Нет, поди. Тут останутся — порядок соблюдать.
Всю ночь где-то за горизонтом глухо и тревожно погромыхивала гроза. Багровые отсветы тускло озаряли черную пустошь неба.
Всю ночь я пролежал в бурьяне за баней, не смыкая глаз. Одуряюще пахло сухой полынью. Настороженная тишина железным обручем сдавила село.
Дед тенью ходил по двору, прислушиваясь к сонному бреху собак.
Всем своим существом я чувствовал, что коммунисты нашего села ускакали туда, где нужно отстоять Советскую власть. И что отец мой идет в первых рядах тех, кто не задумываясь отдаст жизнь за эту власть.
Впервые в жизни я ясно понял, что идет борьба между классами не на жизнь, а на смерть. И сердцем я был с ними. С большевиками. С моим отцом.
Под утро в серой хмурой пелене рассвета бацнул выстрел. Хрипло и дружно взлаяли цепные кобели. Где-то неподалеку хрястнул плетень, и кто-то испуганно-тонко закричал: «Стой! Сто-о-ой!» Хлобыстнул еще выстрел. По улице проскакал верховой, и все стихло. Но долго еще не могли угомониться взбулгаченные собаки.
Меня била знобкая дрожь.
Закрапал дождик, запахло отсыревшей пылью и укропом.
Утром из Бийска прошел отряд красноармейцев. Сзади, на подводе, стояли два пулемета. А еще позади пара лошадей тащила зеленую пушку. Замыкала отряд орава мальчишек. Среди них Степка и Федька.
Я присоединился к ним.
— В Быстрый Исток идут, — выдохнул Федька и поглядел испуганно-радостными глазами. — Эта пушка ка-ак бабахнет, ка-ак бабахнет, так от деревни один сон останется!