Мне привиделось, что мы с Розочкой стоим у солнечного родника, ручеек от которого, звеня, падает вниз на скалы и там расцветает радугой.

- Где это мы? - спрашиваю я Розочку. - Здесь так хорошо, здесь так красиво, здесь так бесподобно, что просто дух захватывает!

- А ты догадайся! - говорит Розочка и, смеясь, отбегает от меня, приглашая поиграть в догонялки. - Ты же принц, мой принц?!

Она ступила на самый краешек скалы, но я не успел испугаться. Словно лебедушка из "Лебединого озера", Розочка вытянулась в волнообразном движении крыл-рук и перелетела через парящий над скалами ручей.

- Знаю, знаю... мы - в Манчестер Сити! - обрадованно сообщил я и спросил: - Правда, правда?!

- Правда! - весело ответила Розочка и, мягко опустившись на другой стороне ручья, как бы играя, помахала мне носовым платочком: - До свидания, Митенька! До свидания...

Но тут легким ветерком стало относить на нее радугу, и я вдруг увидел, что платочек в ее руке из шелка в золотой горошек, то есть как платье с зелеными клиньями, а на ногах белые туфельки, которые я втайне от нее купил в Москве, когда мы ехали к нам домой вместе с Раисой Максимовной.

Мысль о Раисе Максимовне (что ее нет, умерла) встревожила меня. Я подумал: а почему это здесь Розочка в белых туфельках и платье в золотой горошек? Подумал, а Розочка вдруг тотчас прочитала мою мысль и сказала так ласково-ласково, как бы извиняясь:

- А ты, Митенька, догадайся, догадайся, ангел мой!

Меня словно током ударило, так внезапно проста была догадка. Я очнулся, но прежде чувств уже знал, что произошло непоправимое.

- Прости, Розочка, прости! - сказал я вслух, толком не понимая, за что прошу прощения, но вполне уверенный, что она меня слышит и простит.

Осторожно, словно со спящей на руках, я встал и так же осторожно, словно спящую, положил Розочку на кровать. Распрямляя ее еще не остывшие члены, я подумал, что Розочка стала значительно тяжелее. Bcе это время, что ее укладывал, я избегал смотреть ей в лицо, а когда посмотрел - прежде мысли возликовал (мне показалось, что Розочка живая), но тут же вместе с мыслью и опечалился.

Розочка лежала с открытыми глазами, и на лице ее была запечатлена жалостливая-жалостливая улыбка. Она словно бы просила у меня прощения - ну хотя бы за то, что стала для меня значительно тяжелее.

Я невольно простер ладонь и закрыл ей глаза. Мои действия были машинальными, я чувствовал, что руководствуюсь не своим, а каким-то общечеловеческим опытом, который более моего полезен, но который сейчас, применительно ко мне и Розочке, почему-то ранит.

- Нет-нет, ты передо мною ни в чем не виновата. Это ты меня прости, потому что мне очень-очень одиноко. Да, очень...

Я зажег лампадку перед иконой Божией Матери. Подошел к Розочке, поцеловал ее в лоб, перекрестил и сам перекрестился. Потом достал бутылку водки, два стакана и вышел к "таксисту по лицензии".

Таксист спал, откинув спинку кресла. Я постучал по капоту, он вскинулся, зажег габаритные огни. Потом, потягиваясь, вышел из машины и, увидев, что наполняю стаканы, спросил:

- Всё?!

Я ничего не ответил, подал стакан, накрытый бутербродом.

- Царство ей небесное... совсем молодая, - сочувственно сказал таксист, и мы не чокаясь выпили.

Потом я еще налил (ему поменьше, а себе опять полный), в общем, опростал всю бутылку.

- Она сказала, чтобы я не печалился, не оплакивал ее, ей там... хорошо.

Таксист зябко поежился, но не от холода, и я отпустил его.

- Приезжай часам к десяти, - попросил я и пошел в хату.

Не глядя на Розочку, лег на полу рядом с ее кроватью. Мне хотелось, чтобы приснился солнечный родник, которым мы могли бы любоваться вместе с Розочкой, но мне раз за разом снилось, что я выхожу к таксисту и он спрашивает:

- Всё?!

И это "всё?!", нескончаемо множащееся и повторяющееся в сознании, как эхо, терзало меня так сильно, что я просыпался: да - всё... Всё потеряло смысл. Я остался один на необитаемой планете.

ГЛАВА 47

После похорон я не стал задерживаться в Черноморске и на другой день уже был в Москве, а утром следующего дня - в Барнауле (стоял на площади возле автовокзала в ожидании рейсового автобуса в родную Черемшанку).

Я не был дома шесть лет. Для Барнаула - ничто, для меня - четверть моей прожитой жизни. И все же я был как будто тем же, а все вокруг - другим. Ларьки, ларьки и опять ларьки - они стояли повсюду... И музыка... Казалось, пришел какой-то вечный праздник, но - только казалось. Иногда возле киосков и палаток, переполненных заграничными товарами, вдруг возникали потерянные лица сельских жителей, которые всеми силами старались не замечать крикливого изобилия, - старались, но не могли... Мешки с товаром, с которыми и они приезжали на рынок, выглядели нищенскими, словно сумы побирушек.

В полдень я сидел в переполненном "рафике" на своем новеньком чемодане. Мужики и бабы, тазы и ведра и еще всякая громыхающая утварь постепенно утряслись, превратились в единую живую массу. Даже я со своим инородным чемоданом стал ее неотъемлемой частью.

За городом салон оживился, разговоры вращались вокруг цен и покупок, но больше - кто и что увидел. Мужикам, как по заказу, попадалась сплошная пьянь. (Ладно бы на вокзале или под забором - прямо на крылечке в паспортное отделение!..) Бабам - беспризорные детишки: худющие, грязные, с болтающимися головками на тонких шеях. Притом зло матерящиеся промеж собой, будто в умственном помрачении. (О таком, ин, и после войны не сказывали.)

У поворота к дому, у знаменитого, прямо-таки царского ясеня я попросил остановить автобус. Когда был маленьким, мы с мамой часто отдыхали под ним. Когда подрос, залезал на него и в трещинах ствола, из которого сочился древесный сок, ловил майских жуков. После десятого класса, уезжая в далекую Москву, постоял под ним, как бы на долгую память.

Ясень оказался не таким уж большим и царским. В разветвлении одна часть дерева была высохшей (местами омертвелая кора свисала рваными ремнями виднелась застарелая, побитая личинками древесина).

Поставив чемодан, сел на него. Конечно, я мог бы приехать на такси, но так уж повелось со времен Одиссея, что после странствий в отчий дом надлежит возвращаться в рубище. Начало мая, а в тени ледок - я ощущал запах осени, да-да, поздней осени и еще печали. Мне было жаль этот усыхающий ясень, одинокую маму и себя - единственный сын, а только и нашелся, что послал пятьсот рублей.

Было горько и обидно, но не потому, что у меня полно денег, а у мамы их нет. Или - что ясень в пору моей юности был огромным, а ныне усох. Нет, конечно. То есть и это присутствовало, но было не главным. Главными были обида и горечь на что-то такое, что было вне меня, что я пропустил, не сумел вобрать и закрепить в сердце. В самом деле, разве мы с Розочкой не могли раньше приехать?!

Домой подвез бригадир овощеводческой бригады Иван Иванович Огородников - ехал на одноконной подводе за семенным луком. Узнав, что я Евдокии Слезкиной сын, многозначительно заметил:

- Уж если природа указала - тому не возразишь, точно предугадывает: это - овощ, это - фрукт, а это - техническая культура.

Я не понял логики, тогда он пояснил, что вначале Евдокия о муже слезы лила, теперь о сыне, то есть обо мне, потому что - Слезкина. Будь у нее какая другая фамилия - действия были бы соответствующими. Взять его Огородников, результат - бригадир овощеводов, практически все огородничество на нем. А ведь плотничал, боролся с природой, хотел победить свою экологию, дескать, ты мне одно прочишь, а я, гомо сапиенс, другое возьму. Не взял. К старости все равно огородничеством занялся.

У них в бригаде есть Матрена Баклушина. На ходу спит, а бить баклуши первая! Огородами, вплавь через ледяную реку - а с работы убежит, и никто не заметит когда... Или Клеопатра Евлампиевна, бывшая доярка. С Горного Алтая приехала. Как лето, обязательно змея ужалит. В Черемшанке сроду никаких змей не было, и что же (он сам свидетель), приехала Клеопатра, и в то же лето у нее под крыльцом змеи завелись.