Негромкий стук в дверь повторился. Нет, он не ошибся. Это не был дождь — стучали в дверь вкрадчиво, наверное, опасаясь разбудить соседей. Ему не хотелось вставать. Кто бы мог ночью к нему? Поезд в Ленинград приходил утром, и будить перед прибытием было рано.
— Кто там? — недружелюбно спросил Александр. — Какого черта рветесь ночью?
Опять нечеткий стук в дверь, топание в коридоре и смешанный с гудением кояес голос:
— Проводник это… Из своего окна вижу: лампа у вас на столике горит. Можно зайти, коли не спите?
— Что вам угодно?
Александр с неохотой откинул защелку и снова лег. Загремела отодвинутая дверь.
— Извиняюсь, — сказал, входя, проводник, некрупного сложения пожилой человек в служебной фуражке, серые навыкате неласковые глаза припухли от бессонницы.
— Чую, не спите, — заговорил он сниженным голосом и не без огорчения выпустил ртом воздух: — Ясные дела-а, рана… И слышу: вроде вы за стенкой вслух стонете. Мое окошко рядом, свет вашей лампы хорошо виден. И небось лекарства нет.
Он осмотрительно присел на самый кончик полки, в ногах Александра. А тот, находясь еще в состоянии полуяви, раздраженный внезапным появлением проводника, отсек возможные вопросы.
— Обхожусь.
Проводник ладонями широких рук придавил колени, подумал немного.
— И ничего не надо вам? Ехать-то еще несколько часов. Ранение, должно, открылось?
— А вы что — можете предложить врача?
Его плохо выбритое лицо было устало-нахмуренным.
— В нашем поезде нет. А я по-солдатски лекарство могу предложить, — сказал он. — В медсанбат меня после боев под Ржевом привезли, осколок мины к бедру приласкался. А наркозу в медсанбате как раз не хватало. Так мне вместо наркозу подают стакан спирту: пей, говорят, и можешь песни петь, веселиться, а мы с тобой повозимся. Я, как дурной на свадьбе, давай орать «Стеньку Разина», а они осколок инструментами выковыривают. Не так чтобы в обрез, но помогло. Так это лекарство с собой вожу. Принесть, сынок? Оно притупит. Рана-то когда открылась? — спросил он и, приготовленный подняться, нажал ладонями на колени с выражением неодобрения в выпуклых серьезных глазах. — Водка, ясно и дураку, не лекарство, а боль снимает.
— Спасибо. Водку не пью, — сказал Александр, отмечая про себя, что такие вот не очень заметные простонародные лица он встречал в пехоте среди «стариков» (а солдаты в 30 лет казались ему стариками), и спросил, что спрашивал всякий раз воевавших: — Где служили? В пехоте, наверно?
— В пулеметной роте.
— А демобилизовались когда?
— Отвоевался. В сорок втором. Дали инвалида. Потом сняли. А сын, единственный был сынок, должно, ваш ровесник, на Зееловских высотах…
Его сиповатый голос сорвался в кашель, лицо набрякло краснотой и отклонилось в тень.
«На Зееловских высотах? У проводника убит сын. Мой ровесник? Сколько же моих ровесников, избранных, осталось жить? Сотни? Десятки? Единицы. Что-то мне совсем нехорошо…»
Мокрые нахлесты ветра по крыше вагона, всплески дождя, дробь крупных капель по стеклу заполняли купе, над постелью волнами колебался влажный воздух, холодил шею, и одновременно сухой жар расползался от предплечья, осыпал руку огнем, туманил голову — и голос проводника становился бесплотным, неуловимым, ускользал, мнилось, спрятанный от оранжевого света лампы полосою тени, и покачивался где-то, пропадал в хлещущем шуме.
— Видать, сынок, плохо тебе, — проник сквозь этот шум голос проводника. — Не отпускает? Что делать с тобой, сынок, ума не произведу. До Ленинграда четыре часа катить. Делать-то что? Лекарства моего не принимаешь, а другого ничего…
— Дайте мне… вашего лекарства, — попросил Александр и постарался улыбнуться, чтобы взбодрить самого себя, но улыбка получилась искаженной. — Клин клином…
Ему неприятно было слышать, как зубы его ознобно застучали о край стакана, когда начал пить принесенную проводником водку, показавшуюся кисловато-горькой, омерзительной, но он выпил весь стакан до дна, ожидая облегчения.
Глава двенадцатая
В медпункте вокзала ему сняли бинт, и он почувствовал головокружение, увидев сгустки гноя, отваливающиеся от окровавленной марли в таз. Металлический запах нашатыря ударил в нос, к его лицу близко придвинулись чьи-то осуждающие глаза, сросшиеся разительно черные брови под белым медицинским колпаком, прокуренный голос сказал, что только остолоп может так запустить рану, что надо немедленно в госпиталь на Нарвскую заставу, неужто руку потерять не жалко, — и, неудовлетворенно крикнул кому-то в солнечный свет медпункта: «Маша, оставьте меня часа на полтора и проводите на трамвае воина в пятый госпиталь!» После перевязки стало легче, боль оттаивала, растворялась под бинтом, в голове прояснилось, и, помня свое отвратное состояние в вагоне, он попробовал убедить себя, что не так уж плох. Но когда он отказался от помощи сопровождающей Маши, поблагодарил и вышел из медпункта на площадь, отблескивающую после ночного дождя невысохшим асфальтом, в сознании его всплыла фраза «неужто руку потерять не жалко», и испарина выступила на лбу.
Солнце стояло над крышами. Невский проспект за площадью, уже по-утреннему оживленной толпами на остановках, звонками трамваев, дымился парком над тротуарами, а на площади тянуло в воздухе речной сыростью, и это немного освежило Александра.
Хохлов жил на Васильевском острове, в доме восемнадцать, адрес он хорошо запомнил, отвечая на письма своего верного сержанта, и надо было у кого-нибудь расспросить, как добраться туда. На остановке сутулая женщина с челкой седых волос вежливо объяснила ему, как доехать до Васильевского. В трамвае предупредительно уступили место, участливо поглядывая на его ордена, а он смотрел на прямоугольную ровность немосковских сероватых улиц, на высокомерную в своей широте Неву с дымками крошечных буксиров, на зеленую, воду каналов под горбатыми мостами, на утреннее скопление людей возле булочных, но все это скользило мимо сознания, не мешая думать о том, как на Васильевском острове он найдет этот дом номер восемнадцать, как встретит его Хохлов.
На Васильевском около получаса он искал дом Хохлова, всматриваясь в старые закопченные корпуса с немытыми окнами, разглядывая петровских времен особняки, потрескавшиеся колонны, обвалившуюся лепнину балкончиков, подпертых потемневшими от веков атлантами, и был довольно обрадован, обнаружив номер восемнадцать на строении, похожем на башню, напротив уличного садика. Каменные ступени, сквозь выбоины краснеющие кирпичом, вели к парадному. Но Александр без полной уверенности остановился перед дверью, заметив кнопку звонка и на алюминиевой пластинке четыре фамилии: против Хохлова стояло — «3 раза».
«Хохлову три раза. Значит, он в обычной коммуналке. Так если у него одна комнатенка… то как же это я просто решился?..»
Он минуты три постоял у двери, не находя воли позвонить, и медленно спустился по ступеням, перешел дорогу, сел на скамью в садике. Зачем он сидел здесь, напротив дома Хохлова, — хотел ли чего-то выждать или увидеть своего храбрейшего разведчика, поговорить с ним тут, на улице? О чем поговорить? О том, что в гости приехал? О том, что скрывается в Ленинграде?
Когда он издали увидел Василия Хохлова, своего помкомвзвода, в первое мгновение показалось, что это не он, а кто-то схожий обликом — рябоватый лицом, крепко сбитый, с упругими, слегка покатыми плечами. Он всегда был весь наизготове к любой команде, Хохлов, опасный, физически двужильный, бледнеющий в гневе; его желтовато-ореховые глаза хищно узились, когда он стрелял «на взмах снизу», а владел он пистолетом отлично, и Александр научился этой его манере не сразу.
Мужчина и женщина вышли из башни. Мужчина придержал тяжелую дверь парадного, пропуская молодую женщину с завернутым в одеяло ребенком на руках. Ребенок плакал ослабевшим кошачьим писком, она качала его на руках, а мужчина толкался возле, пальцем отгибая край одеяла, и, неумело устраивая на лице ласковое умиление, произносил какие-то нелепые звуки губами, наподобие «тюшки, тюшки, тюшки».