"На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их - неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие - может быть с большим даром, сильнее меня, - погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛаге, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, - но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня как угадать и выразить, что хотели бы сказать они!" (I, стр. 10. Разрядка Солженицына).

И далее то, что понятно и близко всем вынужденным молчать или писать "в стол", или каплями пробиваться к читателям на родине в рукописях и в эмигрантских изданиях долгие годы:

"В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей - не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец - и как сразу отзывно откликнется мир" (I, стр. 10).

Так казалось и нам. Это наша общая не сбывшаяся надежда на сконцентрированный Мировой Слух, на одно гигантское Мировое Ухо, жаждущее истины, способное воспринять ее и во всей его полноте разделить с нами наш опыт, только бы удалось выкрикнуть достаточно громко. Мы мечтали не об отдельных проницательных слушателях и наблюдателях, понявших вчуже опасность, угрожающую и их обществам, сумевших уловить суть того, что случилось с нами. Такие умы есть, и это их имеет в виду, к примеру, Ален Безансон, когда в статье "Солженицын в Гарварде" напоминает о ряде компетентных западных исследователей коммунизма, которых мы, якобы, игнорируем. Нет, мы знаем их и ценим. Но их тоже слышат вокруг них немногие. А те, о ком Солженицын говорит "мы", хотят быть услышанными во всей полноте ими сказанного, пережитого большинством человечества. Солженицын с тревогой осознает, что массами людей в мире правят разные критерии, разные системы отсчета, которые он называет разными шкалами. С одной стороны, сосуществование и соревнование в общественной жизни и мысли различных критериев ("шкал") - необходимое условие свободы личностей и их союзов. С другой стороны, по убеждению Солженицына, человечество, которое "незаметно, внезапно стало единым - обнадежно единым и опасно единым" (I, стр. 12), должно неотложно отыскать компромиссы и выработать общие или хотя бы соизмеримые подходы к центральным, решающим проблемам своего единого, но остро конфликтного существования. Иначе его взорвет разность оценок и их приложений к жизни. Его пугает, что

"в разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок - и неуступчиво, самоуверенно судят по своей шкале, а не по какой чужой.

...В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белыми булочками да молоком, - потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены - и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами" (I, стр. 12-14).

Говоря о мире, который "обратился в единый судорожно бьющийся ком" (I, стр. 11), Солженицын не требует от него единой точки зрения на раздирающие его вопросы, но зовет отказаться от "пещерного неприятия компромиссов" (I, стр. 16) - еще один неожиданный для многих призыв в устах человека, которого часто изображают бескомпромиссным и властным глашатаем своего одностороннего и узкого взгляда на вещи ("мономаном"), изоляционистом, не сознающим единства мира. И снова - обвал вопросов, завершаемый обнадеживающим ответом:

"Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчета - для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чтo действительно тяжко и невыносимо, а чтo только по близости натирает нам кожу, - и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это - искусство. Это - литература" (I, стр. 14).

И далее:

"...ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.

Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущенный опыт одних краев в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее сами, - и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок" (I, стр. 20, 21).

Утверждая, что дар художника есть нечто данное ему свыше и потому обязывающее, Солженицын говорит о призванности литературы, о крене русской литературы - десятилетиями, пожалуй, столетиями - в сторону общественного служения: "...И я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил" (I, стр. 16).

Идеологический оппонент (и чем дальше, тем более непримиримый) российских революционеров-демократов в своей историософии и в своей религиозности, Солженицын глубоко родственен им в страстной проповеди служения, возлагаемого ими на литературу. Этого служения, замечает он, "не будем требовать от художника, - но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам" (I, стр. 16).