Одним из таких выходов Солженицына за пределы квазилиберального комплекта идей является в его беседе с Аугштейном обращение к центральной для "Августа Четырнадцатого" теме Столыпина. Касаясь далеко не всех аспектов этого многопроблемного интервью, мы затронем тему Столыпина, потому что в ней раскрывается отношение Солженицына к либерализму как таковому - отношение, чуждое стандартизованному мышлению тех, кого он называет "плюралистами". Солидаризуясь со Столыпиным, необходимое предварительное условие фундаментальной либерализации российской жизни начала века Солженицын видит в экономической и гражданской эмансипации крестьянского сословия (Замечу в скобках: не существует ли некоей исторической симметрии и не является ли сегодня условием неподдельной, структурной либерализации СССР воссоздание класса индивидуального фермерства, свободного и кооперироваться, но по своему, а не по государственному усмотрению?).
Солженицын ставит вопрос о том, кто был в пореформенной России сторонником общинной системы землепользования, стеснявшей всякую личную экономическую инициативу, - кто был, следовательно, реакционером. И отвечает, что реакционерами были, во-первых, представители высших кругов, во-вторых, - социалисты, потому что община уже была прообразом колхоза, прообразом социализма. Либералы же, образованные слои пошли на блок с социалистами. Аугштейн обращает свое внимание на портрет Столыпина, висящий у Солженицына над столом. И Солженицын взволнованно говорит, что Столыпин возглавлял энергичную группу специалистов и государственных деятелей, хотевших разрушить систему общинного крепостничества. Столыпин стремился создать сельскохозяйственную систему западного типа с самостоятельными крестьянами, чему Солженицын горячо сочувствует, - где же здесь почвеннический консерватизм, который ему упорно приписывают? "Кто же здесь был либералом и кто реакционером? Столыпин был либералом!" - повторяет Солженицын, подтверждая очередной раз то, что мы выше говорили о характере его собственного центризма и либерализма. Он соглашается с Аугштейном в том, что Столыпина ненавидели крайне правые и крайне левые. Руководящая идея Столыпина состояла, по Солженицыну, в том, чтобы освободить крестьянина от экономической зависимости, - тогда бы он стал гражданином. Сперва нужно было создать гражданина - затем возникло бы гражданское сознание. На замечание Аугштейна, что в России не было среднего слоя (придающего, скажу от себя, социальной системе устойчивость), Солженицын отвечает, что потому Столыпин и создавал эту, в известной мере, новую систему единоличных хозяйств (хуторов, отрубов) "по западному образцу...".
Напомню, что, когда в 1927-1930 гг. Сталин полемизировал с Бухариным, главным доводом первого против продолжения НЭПа было утверждение, что еще немного - и "кулак" (прочно стоящий на ногах фермер) скажет: "Припустите меня к власти". Экономическая эмансипация привела бы к эмансипации гражданской и политической, от чего надежно страхует коммунистическую власть коллективизация сельского хозяйства при всей самоочевидности ее экономической нецелесообразности.
И снова, в конце своего рассуждения о судьбах российского и советского крестьянства, Солженицын объясняет, почему он столько внимания уделяет Столыпину и в этом разговоре, и в своей книге: по его представлению, это был настоящий либерал, который стремился раскрепостить экономику, а вместе с ней - и гражданское сознание. Трудно не оценить злободневности этих размышлений Солженицына для нынешней ситуации в СССР.
Обратимся к тому, что говорит Солженицын Аугштейну о своей публицистике и о своих романах.
По мнению Солженицына, политическая публицистика отличается от художественного произведения тем, что автор речи или статьи должен отстаивать одну определенную точку зрения. Тогда перед ним оказываются те или иные оппоненты, тоже отстаивающие свою определенную точку зрения, так что поневоле изложение позиции всегда будет идти по одной линии. Политическая публицистика линейна, в то время как художественное восприятие действительности объемно, предлагая даже не трехмерность, а десятки направлений мысли. Поэтому Солженицын, по его словам, в политической публицистике чувствует себя сильно стесненным, из-за чего он четыре с половиной года назад от нее отказался.
Что ж, можно только глубоко пожалеть об этом, потому что публицистика Солженицына во всей ее совокупности представляет собой явление многомерное, многоаспектное, широкий и глубокий источник идей и преломлений действительности - источник, этой книгой отнюдь не исчерпанный. Но, пожалуй, наиболее горько заставляет сожалеть о себе тот факт, что Солженицын в этом интервью говорит о своем решении не продолжать эпопею "Красное колесо" дальше мая 1917 года. Вот как развивается в его разговоре с Аугштейном эта тема. Писатель замечает, что он как художник сказал о русском самодержавии, русском государстве и его обществе начала XX века вещи подчас куда более горькие, чем ему противопоставляют иные публицисты, причем публицисты в российской истории некомпетентные. Аугштейн отвечает на это вопросом о том, как получилось, что Россия оказалась в руках большевиков. Чтобы рассказать об этом, говорит Солженицын, он должен продолжить литературную серию своих исторических "узлов". Но одно замечание он делает тут же: он характеризует коммунизм как феномен, не ограниченный одной нацией. Коммунизм говорит об интернационализме, называет себя интернациональным и представляет собой, по определению Солженицына, не что иное, как интернационал-социализм. В этом определении (коммунизм интернационал-социализм) содержится и сближение большевизма с нацизмом, и одновременно их противопоставление друг другу по одному из ведущих признаков: и тот, и другой - социализмы, но один из них расистско-националистический, а другой - интернационалистский.
Далее следуют уже знакомые нам размышления Солженицына о том, что большевизму проложила дорогу февральская ситуация, полностью лабильная и анархическая, что аналогичные переходы произошли в ряде стран, что ход истории определяется совокупностью массы факторов... И вдруг - совершенно неожиданное заявление Солженицына о том, что такого огромного количества "узлов", которое он задумал ранее, он писать не должен. Сначала он ссылается на то, что в наше время люди меньше читают, что надо считаться с терпением читателей, затем - на свой возраст (Солженицыну 69 лет - так ли уж много?), не позволяющий ставить перед собой новые большие задачи. Но ведь задача показать октябрьские события 1917 года для Солженицына не нова, и материал для ее решения собирался писателем годами!
А далее сказано, что книга окончится описанием событий 5 мая 1917 года по старому стилю и что к этому времени Россия была готова к захвату ее большевиками, так что, дойдя до этой точки, писатель в известном смысле выполнил свою задачу.
Но ведь впереди еще остаются провалившийся июльский (по новому стилю) путч большевиков, корниловское движение и его роковое предательство Керенским, раздоры в среде большевиков перед переворотом - целый ряд моментов, когда весы истории колебались (в том числе, и после переворота), когда ход событий не был предопределен однозначно. И читатель-друг (а таковых - множество) с нетерпением ждет интерпретации этих событий Солженицыным.
Следующее высказывание Солженицына я приведу сначала по-немецки, как оно опубликовано, а затем - в буквальном его переводе, чтобы ни в чем не исказить его смысла.
"Naturlich hatte ich Lust, ware es sehr interessant weiterzuarbeiten: der Oktoberumsturz und was im Jahre 1918 kam. Aber dazu wird es nicht mehr kommen".
Вот буквальный перевод этих строк: "Естественно, мне хотелось бы и было бы очень интересно продолжить работу: октябрьский переворот и что произошло в 1918 году. Но до этого уже не дойдет".
Я с горечью отказываюсь от истолкования этих загадочных для меня слов.
Аугштейн задает Солженицыну вопрос о том, питал ли он когда-либо надежду, что советское государство с помощью интеллигенции изменится под властью сознательно действующего правителя. Но Солженицын, рассказывая историю своего отношения к режиму, оставляет этот вопрос без ответа.