В голосе неожиданно появились непривычно капризные, обидчивые нотки. Вдруг ни с того ни с сего обижался на них с Костей и, что самое невероятное, на мать. Случайного слова было достаточно, или если, например, кто его чашку любимую возьмет (Костя этим часто грешил, ему нравилось все отцовское, то и дело норовил попользоваться, пока отец не видит). Поворачивался и молча уходил к себе в кабинет, дверью хлопал. Раньше такого не было.

И в разговорах появилось новое. Таня слышала, как однажды отец говорил вечером матери, после телефонного долгого разговора с кем-то: кого угодно продаст, первым отступится, лишь бы сухим выйти из воды. И выйдет, непременно выйдет, чего бы не стоило...

Нет, по-прежнему, как бы ни хотелось, уже не было. И дома не так уютно стало, как прежде, напряженно из-за отцовских внезапных обид, а то и вспышек беспричинной ярости, особенно если кто из них долго разговаривал по телефону - последнее время постоянно ждал звонков, в а ж н ы х, выходил из себя, если телефон занимали, даже ночью вскакивал. И во сне чудилось ему, что звонят, что кому-то он нужен.

Еще не выносил, когда мешали смотреть телевизор, все эти бесконечные последние новости, которые он воспринимал крайне болезненно и подолгу не мог заснуть, взвинченный до предела. Что-то на повышенных тонах, чуть ли не крича доказывал матери, а та вовсе и не перечила ему, а только пыталась успокоить, что его, наверно, еще больше бесило.

Не хотел успокаиваться.

...В голосе говорившего прозвучала чуть ли не угроза: кто не умеет оценить их преданность делу, их опыт, тот совершает большую ошибку, очень большую! Что-то ворохнулось в горле, затяжелело, так явно, что Таня невольно оторвала взгляд от мертвой белизны лба, посмотрела на выступавшего. Очень серьезную ошибку!

Она и не поняла сначала, в чем дело, при чем тут. Увидела с изумлением - кулак, воздвигнутый в воздухе, насупленные брови, багровое мясистое лицо, гнев и негодование: кто не умеет не умеет не умеет... Как гвозди вколачивал.

И ему не додали, зло подумала. Им всем, этим крепким и солидным, ладным и внушительным, им всем не додали. Но сюда-то они зачем пришли? Проститься с отцом или просто выплеснуть обиду свою, давно копившуюся? С той самой минуты, как стало ясно, что застопорилось. Отодвигают - кого? Неужели их, и х!!! Отец только повод.

Они - имели, да и сейчас, скорей всего, имеют, вон какие самоуверенные. Но все равно им беспокойно. Не по себе. А вместе снова ощутили силу - много их. Смерть отца их сплотила.

Ее отца.

Вступило в горло, как судорогой сжало, - непримиримо, мстительно. А ведь раньше никогда т а к не думала. Вернее, не задумывалась. Или не хотела. Только все равно, значит, в ней было. Сидело. Ждало своего часа. Она их всех н е н а в и д е л а, всех, о н и отняли у нее отца! Уже тогда отняли, когда он был жив. И теперь отнимают, устроили тут - не проститься по-человечески.

Уже полились аккорды органа.

Она искоса взглянула на мать, на Костю, поддерживавшего ее под руку с другой стороны. Мать, казалось, ничего не видит и не слышит, закрывшись черным платком, лицо, влажное от слез, отрешенно и безжизненно. Костя смотрел непроницаемо, губы сжаты в тонкую полоску, на виске жилка подрагивает. Как у отца.

Орган затопил залу, заполнил ее доверху, гроб поплыл, исчез, сомкнулось над ним - неужели все? Внутри - зияние, пустота, мамина рука совсем холодная, первый шаг - тоже в пустоту. Нет отца...

И потом, когда садились в "Икарус", который должен везти домой, на поминки, Таня никак не могла отрешиться от т о г о чувства, отворачивалась от автобуса, куда поднимались кто не на собственной машине, один за другим, солидные, крупные, крепкие, охотники, хорошие ребята, товарищи, соратники, свои парни...

Она медлила до самого последнего мгновения, не отпускала мать. Костя, бедолага, ходил, приглашал, звал на поминки, благодарил. Отца не было больше, а эти вот должны сейчас ехать к ним домой, в их квартиру, где все нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова произносить всякие торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его.

Таню вдруг прорвало.

Уткнувшись лицом в спину матери, сотрясаясь всем телом, разрыдалась горько и безутешно.

СОГЛЯДАТАЙ

1

Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож.

В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны.

Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная.

Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления.

И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего.

...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить.

Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво!

"Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься".