В одном месте небо словно чуть-чуть желтилось - это готовилась подняться луна.
Дорога становилась все хуже и хуже. Усталая, густо заиндевевшая лошадь оступалась, проваливаясь в скользкий, сыпучий снег. Павлик, кучер, мальчишка лет пятнадцати, в огромной шарообразной шапке, сшитой из неведомо какого меха, озорно покрикивал на лошадь, стегал ее хворостиной, дергал за вожжи, но без пользы: иначе, как шагом, здесь ехать все равно было нельзя.
А мороз крепчал, набирал лютую силу. Колючий, сухой, он перехватывал дыхание, склеивал ресницы, заставлял прятать лицо. Плохо спасала даже новая собачья доха. Зарывшись, насколько было можно, в солому, набросанную на дно просторной кошевы, Цагеридзе пытался задремать. Он потерял счет времени. Казалось, что этому темному лесу, забитому сугробами сыпучего снега, никогда не будет конца, хотя Цагеридзе и знал, что от посадочной площадки для самолета у села Покукуя весь путь до Читаутского рейда имеет мереных только лишь двадцать три километра.
Цагеридзе с завистью наблюдал, как Павлик, озябнув, выскакивал из кошевы и, припрыгивая и притопывая, шел следом. Согревшись, Павлик падал на солому, охал, ухал, заливисто свистел. А Цагеридзе пробежаться, как это делал Павлик, не мог. Вместо левой ноги от колена у него был протез, новый, непривычный, и ковылять на костылях по рыхлому снегу Цагеридзе не решался.
Так они ехали еще очень долго, и мороз становился все злее и злее, лес - гуще, а сугробы снега - выше.
Но вот дорога повернула круто вправо и пошла под уклон. Потянуло особенно острым холодом. Еще немного - и впереди забелела широкая открытая полоса.
- Читаут! - выкрикнул Павлик. Он бросил вожжи, захлопал, застучал отвердевшими на морозе кожаными рукавицами и засвистел особенно озорно и весело.
- Сколько осталось? - вяло спросил Цагеридзе, и оттого, что он заговорил, сразу колючая дрожь проползла у него по спине. Ах, как хорошо бы теперь выпить стакан горячего чая! А еще лучше - виноградного вина. Такого, какое умеют делать, наверно, только в Сачхере.
- До рейда сколько? - отозвался Павлик. - От устья Ингута пятнадцать километров считают. Ну, отсюда километров девять, однако, не больше. - И добавил: - Ежели по воде, летом. А сейчас, по торосам крутиться, всех двенадцать выйдет. Эвон чего нынче нагородило!
Над рекой стлался густой серый туман. Вдоль берега топились ключевые наледи. Конь захрапел, когда под копытами у него захлюпала вода. Приседая на задние ноги, он трусливо перемахнул через дымящийся разлив наледи. Дорога теперь вилась между торосами, хотя и завеянными снегом, но все же дико острыми и угловатыми. Местами льдины сдвигались сплошным высоким валом. Тогда дорога вздыбливалась, всползала прямо и круто на гребень вала и так же круто падала вниз в глубокий ледяной желоб. Кошеву все время швыряло с боку на бок. Чтобы не выпасть, Цагеридзе глубже зарылся в солому, привалился плотнее к оплетенному бечевой задку.
Под полозьями заливисто журчал снег, звенели разбитые подковами коня мелкие льдинки, возле щеки шелестела душистая ржаная солома. И Цагеридзе бросило в сторожкую дрему.
Павлик завел песню, сложенную, должно быть, кем-то из местных жителей:
Стучат топоры, пилы поют,
В глубоком распадке бежит Читаут,
Падают сосны, вершины шумят.
- Эх, хорошо! - лесорубы говорят.
Жгутся морозы, вьется пурга.
Разве напугают лесорубов снега?..
Цагеридзе хотел сказать Павлику, что песня ему нравится, только вот неладно - "жгутся морозы", да с размером стихотворным что-то не в порядке. Но чтобы Павлик услышал, нужно было откинуть воротник дохи и выставить лицо на мороз. Сделать это у Цагеридзе не хватило решимости, он подумал: скажу потом. И стал подыскивать, подбирать взамен более удачную строчку. Напрашивались все какие-то длинные, многосложные слова и ломали размер. Цагеридзе стало смешно: не так-то просто, оказывается, сочинять стихи. Заметить изъян в чужих - легче. Ну, да не может быть, чтобы не нашлось точное и по смыслу и по размеру слово! Найдется. Обязательно найдется. Только поискать хорошенько. "Жгутся морозы... жгутся морозы..." Может быть, так: "Жгут лицо морозы"?.. Нет, опять лишний слог...
А Павлик поет и поет. Вообще держит себя чересчур независимо, даже чуточку дерзко. Ни о чем не расспрашивает, от разговора уклоняется, будто везет в кошеве не начальство, а куль с овсом.
Вот, кажется, и еще проскочило какое-то неправильное слово у него в песне. Не сразу только сообразишь, в чем именно неправильность. А есть она. Но в чем же, в чем? Непонятно. И вообще не разберешься: катятся сейчас сани вперед или назад? И что это шебаршит: снег под полозьями или ветер начинается?
Жгутся морозы, вьется пурга...
Удивительный день сегодня - резких контрастов и превращений. Утром Цагеридзе нежился в мягкой, теплой постели, теперь корчится от лютого холода в соломе на дне кошевы. Начал он день обычной, неторопливой прогулкой по светлым городским улицам к двухэтажному зданию треста, кончает - в тайге, среди торосов, дымящихся наледей под темной стеной леса, чуть озаренного восходящей луной.
Без пяти одиннадцать утра в тресте он был рядовым сотрудником отдела сплава, инженером, которому Читаутский рейд представлялся лишь высокой колонкой цифр в общей сводной ведомости. Ровно в одиннадцать Цагеридзе стал начальником этого рейда. А сейчас уже исполняет свои прямые обязанности, как начальник, едет на лошади, принадлежащей Читаутскому рейду, и Павлик первый, встретивший его подчиненный. На маленьком таратористом патрульном самолете лесной авиации двести восемьдесят километров по прямой от Красноярска до Покукуя Цагеридзе пролетел за три часа, три часа просидел в Покукуе, ожидая подводу, и теперь едет тоже, наверно, три часа, а впереди еще целых двенадцать километров!
А в общем, все это увлекательно и весело. Если бы только вот так, зверски, не прожигал мороз. В Красноярске он не был так заметен. Пилот, когда приземлились они в Покукуе, сказал: "Черт, ну не думал я, что так быстро опустится этакий холодище - не полетел бы сегодня. Хотя тут, на Читауте, это часто случается: с утра благодать, каких-нибудь тридцать градусов, а к вечеру уже все пятьдесят". Благодать - тридцать градусов... Бр-ррр! Неужели сейчас только всего лишь пятьдесят, а не больше? Как это у Павлика не смерзаются губы?
Жгутся морозы, вьется пурга...
Цагеридзе переборол оцепенение.
- Павлик, это ты сам сочинил?
- Не!..
- А кто же?
- Да... Ребезова с Фенькой. Их не разделить.
- Кто это: Ребезова?
- Рабочая просто.
- А Фенька кто такая?
- Так... Илимщица одна. У нее отец тоже чудак.
- Почему "тоже"? И почему чудак?
- Ну, дык! Звали его в Покукуй, начальником почты. Не пошел. Сидит один в тайге, на метеопункте погоду записывает.
- Это тоже необходимо.
- Дык в Покукуе-то все-таки люди! Много людей. Село - не тайга. И должность начальника почты. Зарплата больше. А он свое: "Нет, я жизнь посвятил одному..."
- Понятно. Ну, а Фенька чем же чудачка?
- Чем? Да я бы на ее месте...
Павлик спрыгнул в снег и побежал, припрыгивая и размашисто хлопая себя по бедрам кожаными залубеневшими рукавицами. Все это вместе взятое, по-видимому, означало, что его взгляды на жизнь в корне расходятся с Фенькиными, а доказывать несостоятельность Фенькиных взглядов - просто ниже его достоинства. Даже слов не стоит тратить на это. Тем более тоже для какого-то чудака: на костылях едет в тайгу работать! Да здесь ноги-то больше, чем голова, нужны. Вот и лежит все время в соломе, как куль с овсом...
Кошева по-прежнему ныряла в ухабах среди торосов, итак же скучно верещал под полозьями снег. Цагеридзе вовсе сжался в комок, ему казалось, что живого во всем его теле уже ничего не осталось. Разве, может быть, только сердце и самую чуточку - мозг. Он попробовал заставить себя сосчитать до десяти тысяч - по его соображениям этого как раз хватило бы до самого рейда, - но на четвертой тысяче сбился и стал шепотком повторять: "Жгутся морозы, вьется пурга..." Для этого не требовалось никакого усилия мысли.