- Ведь он должен, должен быть где-то здесь, стоит же чем-то русская земля!.. Но только я, только я не узнаю его.

Да сколько же может, сколько же может выдерживать истерзанная, обожженная душа эту беспощадную, эту ясную трезвость!

- Юрка, - окликнул Паша младшего из брательников, волочившего откуда-то доску, - возьми для меня у Татьяны бутылку.

Юрка молниеносно изменил траекторию движения, скинув груз с плеча у Пашиной калитки, нырнул к Мурманчихе, со столь же сверхъестественной скоростью возвратился, и сообщники очутились на скамье под любимой Пашиной великолепной березой. Юрке были налиты его законные посреднические сто грамм, а потом Паша попросил:

- Ты, Юр, иди, я хочу один побыть.

Юрка вздохнул с сожалением, глянув на початую емкость, и удалился. Сквозь вишенник было видно, как, подхватив доску, он бодро и целенаправленно пошагал по дороге, будто и не сворачивал с праведного пути.

Еще полстакана, и наступит забытье. Мысли, шипя, уползут, подбирая хвосты. Но Паша ошибся, он пил, а забвение не наступало, лишь жарче разгорался огонь в его груди. Такой, значит, выпал день - банный, горячечный, адский. Он вспоминал разговор с Викторией Федоровной и агрессивную, бесноватую Жанну и представлял себе, как это совершилось - что вышли бесы и вселились в свиней. А человек - исцелился. В простоте, безыскусности этого эпизода звучала такая мощь, что душа содрогалась. "Должно быть, собственные мои, домашние бесы испугались", - констатировал он и захохотал вслух над посрамлением нечистых, приговаривая: "вас победят". И вновь очнулся и покачал скорбной головой: "Я безумен, безумен. Не по силам мне, Господи, знать все это про себя".

Сумерки давно сгустились, будто темный саван опустился на сад, и лишь тоненькие деревца чернели восклицательными знаками. Через дорогу, напротив, зажглись окна Таньки Мурманчихи, слева сквозь кусты сирени просвечивало окошко тети Нюры. По железной дороге пронесся, не останавливаясь, скорый поезд. Желтые окна слились в единую полосу, и отсвет прочертил склон. В голове под стук колес завертелись еще быстрее лица людей с его будущей, еще не родившейся картины. И вдруг в наступившей тишине (поезд унесся прочь) восстал и утвердился в мозгу другой евангельский эпизод: двенадцать сидят перед костром. Почему костер - Паша не знал и сам. И вообще - разводили ли там, на юге, где жара, по ночам костер, он не знал. Но то, что настойчиво представлялось, было не там, а здесь, где-то на опушке леса, может быть, на краю такой вот погибающей деревни. Лица сидящих - в тени, наброшены на плечи плащи с капюшонами. Ночь, и они ждут. Предвестием того, что вот-вот совершится, просветлел конус неба, точно отраженный в небесах костер. А по кругу - ярко, будто не замечая сидящих, другие люди: Бармалей, Жанна, Сашок, Юрка и Вовка, тетя Нюра - все-все. и Паша тоже. В объятиях у него девушка в красном платье. пламенеющий отсвет костра. Девушка-плясунья. И он видит только красное платье или красный огонь и не может видеть тех, сидящих у костра, а только думает: "Почему их двенадцать? И на место предателя нашелся верный... Но почему только один? А где же тринадцатый?" "Чертова дюжина", - откомментировал некто, овладевший Пашиным сознанием, и выплыл откуда-то Бармалей с черными цифрами на груди: "13".

Тут Паша понял, что пьян окончательно и безнадежно, но опьянение его хуже трезвости, потому что мысли хоть и расползлись во все стороны, но так и кажут изо всех щелей раздвоенные хвосты, а он кидается их ловить. Паша опустил голову на стол, уткнулся лбом в доску, сухо всхлипнул и моментально провалился в сон-дурман. Ночью он ужасно замерз, но встать, чтобы войти в дом, не мог: ноги не повиновались ему. Пробудился же полностью перед рассветом, когда у перрона из бетонных плит свистнул локомотив и, вздрогнув всеми вагонами, потащился вдоль деревни. Охая и стоная, Паша расправил затекшие руки-ноги, прислушался, уловив какое-то оживление в усадьбе по соседству. Хлопнула дверь, в палисаднике мелькнула цветная косынка тети Нюры.

- А я думаю - кто ранняя пташка?

- Скорее полуночник.

- А у меня радость. Приехала племянница моя, учительница. - и унеслась обратно.

Паша пошел по тропинке к крыльцу и вдруг замер, улыбаясь блаженно и счастливо: вишневый сад зацвел, весь разом украсившись мириадами белых лепестков. И в сердце его хлынули вдруг такая радость и такая жажда жизни, что Паша оказался наполнен всклень, до краев. А с первыми лучами солнца зазвучало ровным, настойчивым, трудолюбивым мотивом гудение пчел, опыляющих цветы.

Мир преобразился. С этим чувством и прожил Паша этот замечательный цветущий, бестревожный - день. Хлопотал по хозяйству: вымыл полы в доме, сварил даже щи из тушенки, возился в огороде - взрыхлил землю вокруг любимых, фамильных пионов, обильно полил к вечеру. Но все внимание поглощала соседская усадьба: там хлопали двери, слышались обрывистые восклицания. все это улавливалось в ожидании какого-то чуда. Однако день проходил, и вместе с сумерками разочарование покрыло его: ничего не сбылось... А чего, собственно, он ожидал? За забором, в палисаднике, звякнула лейка, зашумела вода. Тетя Нюра? Нет. Он глядел, зачарованный: тоненькая девушка в косынке, футболке и спортивных штанах поливает подросшие нарциссы. Не предчувствием ли встречи с ней он томился?

Паша подошел к изгороди:

- Здравствуйте.

Она оглянулась, но лицо ее было неразличимо в сумерках, под низко надвинутой на лоб косынкой.

- Давайте... давай познакомимся.

- Да, - сказала она и, поставив лейку, протянула ему мокрую ладонь, Настя.

- Просто из сказки, - пробормотал Паша, хмелея от непостижимой близости: между ними не было никакой преграды (она скользнула в его сад между штакетинами), ни прошлое, ни будущее - ничто не мешало им. Как первые люди, они стояли друг перед другом, и было странно, что во тьме плохо различимы черты ее лица, лишь сияют глаза. Где-то на заднем дворе на старой ветле запел соловей.

- Для нас, - прошептал Паша-безумец девушке, которую видел первый раз в жизни, и не успел оглянуться, как рассказал ей о костре, вокруг которого сидят двенадцать, об односельчанах, о себе, потерянном, и о плясунье в красном.

Показалось ли ему или в самом деле - тут Настя вздрогнула, должно быть, от вечерней свежести. Он принес из сеней бабушкину кацавейку и покрыл ей плечи.

- Я не понимаю смысла, не могу понять, - горячо говорил он ей, будто она была послана разрешать мучившие его тайны. - А у тебя есть кто-нибудь?

Настя помолчала и ответила спокойно:

- Был жених. Мы расстались.

Теперь настала очередь Паши делать признания. Он хотел сказать так: "У меня была Вера", но осекся: звучало глупо, да и Веры-то не было - то есть была платоническая, хотя, может быть, и не столь чистая любовь. Но сама эта ужасная фраза свидетельствовала о глобальной потере. Язык насмехался над ним, дразня: "Была вера - и тю-тю..." А приключения до Веры на утлом диванчике в мастерской - одна грязь и ничего более.

- У меня никого нет.

Но Настя, подслушав его мысли, договорила:

- Кроме плясуньи в красном.

- То образ метафизический. А у тебя есть красное платье?

Она пожала плечами. Паша придвинулся, наклонился к лицу и, поцеловав горячие губы, ощутил острый укол в сердце - жалость и боль. Ему захотелось виниться, каяться. Но в чем перед ней? А как будто было... Было, а он не помнил... Он поцеловал ее снова, растягивая блаженство забытья. Она покорно подставила губы, и полыхнувший огонь высушил подступающие слезы. Как же давно он не плакал, герой-сверхчеловек, должно быть, с самых бабушкиных похорон. Он не плакал ни во время знакомства и расставания с Леной и Валерой, ни в монастыре, когда мертвый юноша-наркоман лежал на земле в ограде, ни здесь - вернувшись после продолжительного отсутствия в родной дом. Он вдруг поразился своей сухости и сказал вслух:

- Мое сердце закаменело. Я разучился плакать.

- А я люблю поплакать.