Иногда он открывал рукопись наугад и перечитывал, не вглядываясь в строчки, потому что многие абзацы и даже страницы знал наизусть...

"По снегу ползло синее одиночество. Туча набегала на луну, темнел мелко пупырчатый наст, потом свет снова наползал, тень пересекала двор легко и бесшумно. От этого движения затерянность в мире ощущалась особенно болезненно. Лоб холодило оконное стекло, колени упирались в теплые бревна сруба, мыши возились, укладываясь спать или отправляясь на промысел... некому было бросить слово. Некому. Оно падало в пустоту. В синюю тень. Скользило по насту, обходило стволы яблонь. Ничто его не задерживало... это слово катилось на круглых колесиках "о": о-ди-но-чест-во... "

Эта рукопись была для него учебником. Читая и перечитывая ее, он однажды почувствовал, что стал улавливать ритм прозы, что, даже не вникая в суть слов, может почувствовать настроение по ее пульсу, как врач определяет болезнь, зажав пальцами вену на руке пациента, а уже потом, в дополнение к этому, глядя в его глаза и выстукивая и выслушивая...

И еще он понял, что эта рукопись -- его крест. На свете она нужна больше всех ему, и так случилось, что доверена ему, а значит, он отвечает за нее и должен сделать все, чтобы ее прочли люди... он был уверен, что это необходимо... но как? Он снова открывал наугад:

- ... Тогда он вдруг почувствовал, что полетел, потому что сильно любил. И когда долетел до луны, почистил ее, чтобы светлее на улице было и стал спускаться обратно. Ну, что летать одному... ночью... и он опустился под ее окно. Она бы его заметила, так светло стало. Но ее роди-тели не умели летать...

мать еще ничего, а отец -- ни за что. Они в тот день повесили новые толстые шторы на окна. У него была контора, он держал лошадей, и балеголе у него их брали, а он складывал копки... - И Шейна разгладила скатерть ладошкой, которая до конца не разгибалась. Она поерзала немного на стуле и недоверчиво посмот-рела на внука. -- Тебе, правда, интересно? - Он кивнул головой. -- Никто же не слушает. Кто старшие, сами все это знают, а молодым некогда, а маленьким... нет, ну ты не маленький, но внуки так часто видят своих бабушек...

- Так ты рассказывай, рассказывай, бобе...

- Но однажды, когда отца не было дома, она отодвинула штору и посмотрела в щелку... так он стоял там. Не летал, потому что одному невозможно летать. Он просто ждал. Тогда она потихоньку выскочила за ка-литку, и они взялись за руки. Это такая дерзость. И что ты думаешь: не успели они взяться за руки, как почувствовали, что полетели... Просто земля уплыла из-под ног, вот так, - Шейна показала, как ладошка поднимается медленно со скатерти и парит в воздухе выше и выше... - И они так и поплыли над улицей, потом над синагогой, потом над церковью у рынка и дальше над лесом...

- И ты видела, бобе...

- Ну, как тебе сказать?..

- А откуда же ты знаешь?.. -- Шейна замялась и опус-тила руки на колени... - Это была ты, Шейна?! -- Монька уткнулся в ее теплый живот лицом и почувствовал, что у него мокрые глаза. -- А что было потом?

- Потом была жизнь. Когда приходили белополяки, нас прятали соседи Савченко от погрома, а когда приходили красные, мы прятали Савченко от разбоя, они все отбирали... а когда пришли немцы, мы вместе в лес ушли... там такая чаща, что мама за луг только на опушку ходила, и нас не пускала... там волки телят таскали и детей...

- И ты ни разу в лесу не была...

- Почти...

- Как это, бобе?

- Ну, мы по-летали, полетали, и родилась твоя мама...

- Сразу?!

- Нет, не сразу... тебе рассказывать очень трудно... Потому что, - она так задумалась, - их дермон ди хупе, я вспоминаю, но как тебе объяснить...

еврейская свадьба, это же такой целый... целый, ну, как вы ходите в театр, только по-настоящему. Я тебе каждый раз объясняю и потом забываю, с чего начала. Я же грамотная, еще с тех пор...

- С каких?

- Ну, с тех, когда еще мы без погромов жили, и мой папа, твой прадедушка учил детей в хедере. Это же не часто было. Не сапожник, не портной, не кошер...

ну вот, теперь я стану рассказывать тебе про кошера и потом забуду, откуда свернула.

- Шейна, ты читала по-русски.

- Что ты, что ты... по-русски у нас только полицмейстер читал, Савченко и мой папа. А Фельдман еще умел и по латыни, он окончил университет в Варшаве, но он жил в соседнем местечке...

- И что? -- Так зачем я тебе начала эту майсу?

- Ты сказала, что потом была жизнь. А что до того было?

- До того была жизнь, и потом была тоже... все стали уезжать... учиться. Все в город спешили цу зухен а глик -- за счастьем... а кто остался, тот остался...

- И ты осталась...

- Нет, папа вовремя умер...

- Шейна, как можно умереть вовремя, он что будильник поставил?

- Нет, он просто знал, когда позвонят, и не стал ждать...

- А так можно?

- Если ОН захочет, (Шейна подняла кривой палец), все можно. А кто остался, тот остался, ведь опять пришли немцы и уже не погром сделали, а всех подряд убили.

- Зачем?

- Они устроили гетто -- это такой город, обнесли колючей проволокой, собрали туда всех евреев и убили... Я думаю, им не нравится, когда кто-то лучше тебя.

Он проглотил ком, образовавшийся в горле, и потер ладонью лоб так крепко, что заломило виски, отложил рукопись и сжал кулаки... "как это напечатать? " Если бы его спросили, что же такого в этой... этой... прозе... он бы не смог ответить... надо было жить тут, внутри этого мира, чтобы понять, что можно и что нельзя, без объяснений, потому что самые простые и очевидные вопросы, "детские", как их называют, оказывается, самые трудные... а порой на них нет ответа...

Он снова уперся глазами в страницу.

Она поднялась со стула, еще раз провела горбатой ладошкой по скатерти и оправила передник.

- А сейчас ты можешь полетать?

- Знаешь, что, оставим до вечера.

- Не хочешь говорить...

- Летать можно только вдвоем, Моня, ты же знаешь: у птицы два крыла, у бабочки, у мухи и у самолета. А дедушка твой тоже вовремя умер.

- Что они все время вовремя умирали? -- Зато дома. Умные были.

- А со мной ты полетать можешь вдвоем?

- Не знаю... но я тебе так скажу, что если бы не ты, я бы даже ходить не смогла... Почему? Потому что не за чем было бы...

- Как это, Шейна?

- Как? У нас в местечке жила семья, и когда поляки сделали погром, убили мать и отца, а детей спрятали люди, и старуха лежала на печке, ее тоже не заметили. Она лежала и умирала под старыми лапсердаками, уже все не могли дождаться, когда... а ее не заметили. Они совсем пьяные были... Кто, кто? Кто с топорами пришел. -- Монька отвернулся и заплакал:

- Я больше не хочу. У тебя все майсы только про умер да умер.

- Наоборот, слушай. Так эта Двойра вылезла из-под тряпья и пошла к людям за детьми -- их же накормить надо было после подвала....

Он вдруг почувствовал, что мысль его перебилась, свернула куда-то и внутренним зрением увидел почему-то мужчину в белых парусиновых туфлях... почему парусиновых?... кто этот мужчина?... он манит рукой, и Славка, еще совсем мальчишка в длинном не по росту мужском пиджаке хочет убежать, но притягательность жеста неотвратима, и он идет навстречу этому мужчине... это как сон, но все настолько реально, что даже рука, разгладившая листы с текстом, этот жест не отвлекает вниамния, и не исчезает видение... и мальчишка, или он, Славка, идет и идет навстречу и никак не может дотянуться до этой руки, он уже начинает бежать, но расстояние не сокращается... Нет. Никогда он до нее не дотянется, а ему так это необходимо, так хочется и вдруг слышится старый женский голос: "Дурачок, он же умер... это твой отец, умер он, умер... " Глаза его снова уставились в страницу, и он сразу же наткнулся на начало той фразы, которую так неожиданно прервал:

- Наоборот, слушай. Так эта Двойра вылезла из-под тряпья и пошла к людям за детьми -- их же накормить надо было после подвала, а потом спать им надо лечь