Словно побывал в аду и увидел и испытал такое, что только дьявол может выдумать.
Тикоцинский приказал каждого десятого бить плетьми по пятьдесят раз, каждого пятого – по тридцать раз, а каждого третьего – по двадцать раз.
Однорукому Петру, который, упираясь, толкнул жолнера, дали сто ударов.
Галайда кинулся к Гармашу:
– Гармаш, заступись! Ведь ты же нашей веры. Снова жолнеры шкуру с нас дерут. Чем провинились перед тобой?
Гармаш отвернулся. Подышал на пальцы. Мороз становился все сильнее.
Зевнул, перекрестил рот и ушел в дом управителя.
– Кого просишь? – хрипел, извиваясь под плетями Трохим. – Он своего дождется. Такая же собака, как и эти...
Ему не дали договорить.
– На кол! – завизжал Тикоцинский.
А после схватили Галайду. Острая боль и жгучая обида сдавили сердце.
Кусал зубами мерзлую землю. Не крикнет, нет! Не услышат вражьи сыны его голоса. Сотни мыслей замелькали в голове, уже как в бреду. Жгло тело, летели какие-то клочья, потом провалился куда-то глубоко – и все.
...Открыл глаза. Веки подымались с трудом. Он лежал навзничь, словно прикованный к земле. Постепенно пришел в себя. На обожженные болью губы падал снег, медленно таял. Слизал снежинки языком. Что было? Глухая обида закипела в нем. Кому поверил? Все из-за него случилось. А надо было сразу, как сказал Трохим, бежать. Вот и награда за то, что когда-то лихо бился под Пилявою, под Зборовом. Где тот казак Мартын Терновый, который так красно расписывал, какою дальше жизнь наша будет? Приди сюда, Мартын, и погляди. Помнишь, как мы с тобою, конь о конь, с оружием ехали по полю битвы?
...Шатер на опушке. Ветер играет бунчуками. Из шатра выходит гетман.
Кто пробрался в табор Богуна через вражеские окопы? Вот кто: казак Галайда. Дай, казак, расцелую тебя. Великую службу войску сослужил... Снег ложится на потрескавшиеся губы. Тает от их жара. Влажно на губах. Гетман целует. Нет, это не гетман. Тает снег.
Пришел домой после войны. Солтыс спрашивает: «Где шатался?» Будто не знал, что Галайда делал. Когда ехал домой, полковник Громыка сказал. «Твое село попадет в реестр». Не попало. Воротился, а там уже стражники хозяйничают. Не стерпел. Бросил все. Пошел куда глаза глядят.
...Все тело истерзано, точно псы порвали. Приподнял голову. Он лежал у ограды, рядом с ним еще кто-то. Вгляделся, узнал: Трохим. Глаза стеклянные, рот открыт, снег в открытый рот набился. Мертвый. Вокруг никого. Ночь. Галайда попробовал повернуться на бок. Удалось. Потрогал рукой Трохима. Позвал: «Трохим!» Молчит. Господи! Что же это такое?
Блеснула мысль: «Бежать». Пересиливая боль, начал подыматься, осторожно, – ему казалось, что внутри у него что-то рвется и ломается.
Трохим лежал равнодушный ко всему – к ночи, к небу, к людям. Тишина стояла вокруг, как на кладбище.
Жолнеры решили, должно быть, что и он мертвый. Кинули сюда вместе с Трохимом. «Эх, не послушал я тебя, побратим! Ты говорил: „Панам не верь, паны все одинаковы“. И верно».
Бежать! Он тихо перекатился ближе к ограде. Вот если бы хватило сил, перебраться через тын, а там – воля. Но как? Попробовал, упираясь плечом, продвинуть отяжелевшее тело вдоль ограды. Упал. Сил не было. Тишину разорвал недалекий выстрел, и снова стало тихо. Сердце стучало, как барабан. Прислушался. Опять попробовал подняться, уперся плечом о тын, бессильно царапал пальцами стылую землю. И на этот раз не удалось. Неужто придется подохнуть здесь? Но нет! Он должен вырваться. И это «должен» родило в нем новые силы.
Трохим глядел в небо с горькой укоризной. Прощай, брат! Галайда снова налег плечом на тын. Еще одно усилие. Уже коснулся подбородком верхушки тына и воспаленным взглядом увидел чистое, пустынное, заснеженное поле, только вдали, за яром, чернели строения. Он собрал все силы и повис на ограде, перекинув через нее руки. Еще один рывок – и он уже перевесился всем телом через тын, подвинулся вперед и упал, как мешок, на ту сторону.
Ему казалось – его падение взорвало тишину. Замер, слился с землей.
Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Ноздри дрожали.
Воздух зимней ночи пахнул свободой. Он дохнул еще раз, и еще раз, и пополз. Вон за тот холмик добраться бы. И этот маленький холмик был для него теперь дороже всего. Дополз. И только тогда оглянулся. Ужас охватил его. Гута была предательски близко. А ему казалось – выползет за холмик, и гуты уже не будет видно.
Вон еще за тот холмик. Он полз дальше, кровь выступила на руках и коленях, и все-таки он добрался до второго холмика. Глянул назад. Гута стояла, темная и зловещая. Немного дальше, чем прежде. Но была тут. Он горько подумал: не могла ж она за эти минуты провалиться. Залаяли собаки.
Он насторожился: не дозорцы ли? Притаился. Лай прокатился где-то в стороне и растаял. И он пополз дальше. Знал одно – должен спастись, должен жить.
Уже перед рассветом скатился в яр. Сил больше не было, и он застонал от боли. Все поплыло перед ним. Упал куда-то в пропасть.
...Но потом кто-то подымал его. Лил в горло горячее и терпкое.
Осторожность или бессилие заставляли его не подавать виду, что жив. Но когда он услыхал голос, полный сочувствия и жалости: «Ишь, подлюги, что с человеком сделали...» – застонал и открыл глаза. Кто-то, наклонившись над ним, держал в руке бутылку. Старая женщина растирала ему ноги снегом.
– Господи, что ж они наделали, как изувечили тебя! – причитала женщина.
Не спросил, где он. Сердце подсказало: у своих. Молчал, не надо было ничего пояснять. Тут все понятно. Исполосованная плетьми спина сказала все. Он слышал, как они говорили между собой – мужчина и женщина. Они знали, что творилось вчера на гуте. С болью в сердце прислушивались. Давно паны не издевались так над убогим людом, давно не было в этих местах такой напасти. Видно, надолго, а то и навсегда воротились паны, и некуда бедному человеку податься, некому пожаловаться. Галайда слушал. Не отвечал. Что было говорить? Они говорили его мыслями. Стонал от боли и обиды. И обида была сейчас более ощутительна, чем боль. Знал одно: надо скорее стать на ноги, выздороветь, чтобы рука тверда была, и не верить больше в слова, а бороться, сгибнуть в борьбе, но не останавливаться на полпути. Он хотел сказать об этом добрым людям, но они предупредили его желание.
– Молчи, сынок, – со слезами в голосе сказала женщина.
И он молчал. Закрыл глаза.
Глава 7
Над Чигирином кружилась вьюга. Снеговей шел с севера. Замело дороги, ни проехать, ни пройти. День зябко прижимался к окнам серой пеленой.
Скрипели ставни. Звенели печально (словно молили о чем-то) стекла.
Хмельницкий покусывал погасшую трубку и слушал гнусавый голос писаря Пшеничного.
«Будто псалтырь читает», – подумал и смерил Пшеничного недобрым взглядом.
Писарь уловил этот хорошо знакомый блеск в гетманских глазах, который предвещал мало добра, и заторопился, глотая слова, покачиваясь с боку на бок.
Порядок этот гетман завел недавно. Приказал читать ему по утрам все письма, все жалобы, все грамоты. Большая груда их лежала перед писарем на столе. В каждом листе – стон, вопль... Что он мог поделать? Заскрежетав зубами так, что трубка затрещала, отвел глаза к окну. Туда, в белую заметь, летели все его мысли. Но рядом слышал над ухом:
– "Воззри, гетман, на наше убожество и бедствия наши. Чинш деньгами и панщиной, птицею и мясом платить шляхтичу Смяровскому и одновременно полковнику милости твоей Пушкаренку – не в силах. А паче того скорбь наша превелика есть, ибо униаты церковь закрыли, попа Филимона били палками, ибо не покорился униатам, – обиду такую терпеть не в силах... Зачем, гетман, на панов поднял, если паны снова неволят... Учини приказ карать виновных сотников, есаулов и полковников своих, а униатов да шляхтичей оружием гнать, а не брататься с ними, как твои полковники поступают...
Челом бьют тебе посполитые села Терновка, от имени коих подписываемся Макогон Свирид, да Трохим Мельниченко".