– Что вы этим хотите сказать?

– Хочу сказать, что дурак всегда сильнее умного. Дурак прямо-таки впитывает поддержку себе подобных. А умного поддерживает кто? Лишь книги. А они на полках.

– Вы осмеливаетесь называть меня дураком?

– Ну что вы… Я только умному говорю, что он дурак.

Но Храмин думал уже не о дураках. Он ходил по кабинету. Складывалось положение, в которых бывать он не любил и давненько не бывал. А когда и бывал, то имел другую должность и другой возраст.

– Вас Рябинин подослал?

– Он даже не знает, что я обо всем догадался.

– А у него действительно есть пистолет?

– Вот такого калибра. – Рэм Федорович развел руки.

– Неужели вы, думаете, что я испугаюсь? – вдруг покрепчал Храмин, сообразив, что этим разговором о дураках и калибрах он утратил свои позиции и как-то упустил момент отшить наглого ходатая.

– Не думаю. – Гостинщиков прищурил узкие глаза, хотя прищуривать их было уже и некуда. – Пистолета вы не испугаетесь. Знаете, что Рябинин его не применит. Но я-то знаю, чего вы боитесь, – огласки. И я даю честное слово… Если вы не оставите Лиду в покое, то мои заявления лягут на все ответственные столы.

– Мне нужно работать, – буркнул Храмин, взглядом выдавливая посетителя из кабинета.

Гостинщиков встал – его условия были приняты, в чем он не сомневался. В кабинете остался сидеть солидный мужчина в черном костюме, с которым стоило бы поговорить, ну, хотя бы о той же любви. Но мужчина сидел за чертой спеси и солидности, куда Гостинщиков не ходил.

– Не скажете, который час? – поинтересовался на прощание Рэм Федорович, так и не поняв, что вложил Рябинин в этот вопрос.

Из дневника следователя.

Любить – значит быть счастливым… Кто это выдумал?

Добровольная исповедь.

Мне не хотелось иметь специальность, о чем так пеклись мои родители. Все специалисты похожи на свою профессию и только о ней думают. Покажи мне человека, а я скажу, кем он работает. На лице написано. У такого типа весь мир кончается его работой. Ему кажется, что все человечество занимается тем же, чем он. Продавщицы считают, что все люди продают и обвешивают. Парикмахерам кажется, что весь мир только стрижется да бреется. Официанты полагают, что все пьют и закусывают. Повара думают, что человек ест с утра до вечера. Ну а уж если этим занимается все человечество, то здесь надо и тебе не отставать. Я не хотела стать жуликоватой продавщицей, ни парикмахершей, ни толстой поварихой, поэтому не хотела иметь специальность.

Антонина Максимовна подошла к трюмо. Подошла к трюмо… Это она раньше, лет двадцать назад, подходила, а лет сорок назад и подбегала. Теперь же подбрела, пробралась, прокралась – не походка, а прицеливание, тут не поскользнуться, здесь не зацепиться, там не задеть. Она примерила выцветшую шляпку с вишенками и грустно улыбнулась. Когда-то шляпка ей шла. Лет пятьдесят назад. Та ли это шляпка? То ли это лицо? Она всмотрелась, не переставая удивляться своему виду: светлая, бледная, какая-то бесплотная, как мокрица из-под камня.

Дребезжащий звонок – и он состарился – оторвал ее от грустных возвратов в былое. Она прошла в заставленную переднюю и открыла дверь.

Осанистая женщина в сияющем брючном костюме молча перешагнула порог и строговато спросила низким голосом:

– Антонина Максимовна?

– Да.

– Здравствуйте. Ангелина Семеновна Кологородская, заведующая сектором музея.

– Ваш товарищ был позавчера…

– Я приехала из центрального музея.

– Вот как… Тоже за письмом?

– Да, тоже, – мягче сказала дама, не теряя начальственного тона.

– Нет-нет, я не продам.

– А я и не куплю. Я хочу, чтобы вы его музею подарили.

– Господь с вами…

– Где бы нам поговорить?

Дама улыбнулась вдруг такой целомудренной улыбкой, что хозяйка, опаленная, какими-то мягкими лучами, тоже улыбнулась и повела ее в комнату. Гостья села на диван, с любопытством обегая взглядом люстру-бутон, тонконогую этажерку, инкрустированный буфет, грибовидный торшер, полутораметровую вазу…

– Вещи моей бабушки, – отозвалась Антонина Максимовна.

– Письмо тоже ее?

– Да, кто-то из нашего рода был знаком с самим Поэтом.

– Письмо деловое?

– Что вы, он не писал деловых писем. Оно к женщине.

– Вы правильно сделали, что не продали его местному музею.

– Почему же?

– Антонина Максимовна, можно быть с вами откровенной?

– Да-да, конечно.

Кологородская поставила рядом с собой крупный, прямо-таки мужской портфель, задумчиво побарабанила по нему пальцами и заговорила, подбирая слова:

– Представьте это письмо в музее. Лежит под стеклом и лежит. А если вы его подарите, то рядом с письмом будет табличка, кто подарил и когда.

– Нет-нет…

– Вы должны это сделать и ради Поэта.

– Да ведь теперь нет истинных ценителей поэзии.

Гостья опять улыбнулась своей девичьей улыбкой, как провинившаяся дочка. Она расстегнула верхнюю пуговицу жакета, и эта простота понравилась Антонине Максимовне.

– Теперь нет и настоящих поэтов, – сказала работница музея, приглушая голос.

– О, я тоже так считаю, да вслух уж не говорю.

– В журнале прочла такие строки: "Она его за муки полюбила, а он ее и сам не знал за что…"

– Неужели? – удивилась старушка, загораясь слабеньким отсветным румянцем.

– Антонина Максимовна, у поэта должна быть женская душа. А теперешние поэты все по командировкам ездят.

Кологородская в сердцах расстегнула еще одну пуговицу.

– Вы правы. Ездят и ненатурально восторгаются. Растущий хлеб, завод, какая-нибудь труба их беспредельно удивляют, как будто они с луны свалились.

– Антонина Максимовна, а где у них натуральные чувства?

– Да, теперь сочиненные. Раньше страдали.

– Поэзию, Антонина Максимовна, постигает участь флоры – она исчезает.

Хозяйка поднялась вдруг с неожиданной и легкой силой.

– Я вам покажу письмо…

Лист плотной, потемневшей бумаги лежал в рамке под стеклом. По нему свободно бежали тонкие и высокие буквы, чуть надломленные посредине, словно у каждой была талия. Чернила уже поблекли и не имели определенного цвета…

От волнения Кологородская расстегнула очередную пуговицу.

– Почерк непонятный.

– А знаете, чем писано? Гусиным пером.

– Вы прочли?

– Да я знаю его наизусть.

– О любви?

– Он пишет женщине, в которую влюбился на балу. Она неосторожно приподняла платье. Поэт увидел ее ножку и чуть не потерял сознание.

– Какая сексуальность!

– Как вы сказали?

– Сейчас бы его не поняли.

– Раньше знали, что такое чувства.

– Антонина Максимовна, вас… любили так?

– О, это особый разговор…

Кологородская нервно теребила жакет, бегая пальцами по ткани, похожей на затуманенный полиэтилен. Они коснулись последней пуговицы, которая с готовностью расстегнулась, открыв грудь. В глубокой ложбине таинственно блеснул золотой крестик на серебряной цепочке.

– Вы… по моде или верующая? – тихо спросила хозяйка.

– О, извините, – засуетилась Кологородская, запахивая жакет. – Об этом никто не знает.

– Меня не бойтесь, я сама хожу в церковь.

– Вот бы встретить такого человека, – вполголоса сказала гостья, очарованно разглядывая скоропись Поэта.

– Я забыла ваше имя…

– Ангелина Семеновна Кологородская.

Старушка взяла письмо, опять поднялась и, начав бледнеть прозрачной бледностью, заговорила торжественно и громко, видимо, из всех собранных сил:

– Вы правы. Какой смысл отдать его после смерти? За других я уже не порадуюсь. А продавать за деньги грех…

Она закашлялась тихим, каким-то овечьим кашлем. Но отдышалась.

– Ангелина Семеновна, я передаю это письмо Поэта в дар государству.

Кологородская шумно и радостно встала, приняла письмо, пожала дарительнице руку и поцеловала ее в щеку.