5
Я хорошо понимал, что Арькина удача — это дело случая, и все-таки не выдержал, забросил удочку на «счастливом месте». Скрывая неловкость за шуткой и не глядя на Арика, сказал:
— У меня зацепится сейчас еще крупнее.
Но как и следовало ожидать, никто не зацепился. Мы просидели и час, и два, а поклевки не было. Не брались и пескари.
Солнце уже изрядно припекало, и от Валькиной рубашки поднимался пар. Шпик чесался, словно его блохи кусали, широко с подвыванием зевал, клевал носом. Ну и сонуля!.. Я поднялся.
— Давай сматываться. Нечего без толку сидеть.
По тропинке, уставшие и утомленные переживаниями утра, направились домой. Язь на кукане хвостом доставал до земли. Арик то и дело посматривал на него, покачивал своей черноволосой головой и причмокивал зачем-то губами, будто конфетку сосал.
У моста собрался народ. Слышны сдержанные горестные голоса и одинокий громкий плач. У Вальки Шпика уши словно увеличились в размере, жадно направлены на толпу. Через минуту у него уже есть выводы:
— Или кто-то утонул, или… с моста кто-то упал…
Подходим ближе. Валька прав. На земле, в мокром платье, облепленном нитями водорослей, лежит женщина. Над ней склонилась старушка и громко плачет. Протискиваюсь ближе…
Никогда, никогда не забыть мне этого!
Лицо у женщины иссиня-бледное, уголки рта страдальчески опущены книзу, острый подбородок круто задран вверх, в голубое безоблачное небо. Женщина была молодой и красивой — высокий чистый лоб, длинные стрельчатые ресницы, прямой хрящик небольшого носика, черные волосы влажными прядями рассыпаны и перепутаны на земле вокруг головы. Мне нестерпимо жалко ее! Я чувствую, как что-то горькое и удушливо-тяжелое назревает во мне и вот-вот вырвется наружу…
А старушка, мать этой молодой женщины, рассказывает, причитает:
— …И месяца не пожили по-людски, забрали Витеньку на фронт… А уж потом, месяца через два, и похоронную принесли. Упреждала я, просила, чтоб в случае чего мне ее отдали, а не ей — переживала она больно сильно… А нынче и случилось… За хлебом в очереди я простояла… Прихожу, а на ней лица нет… Спрашиваю, что с тобой, доченька, касаточка? Молчит, отворачивается… И не плакала даже… А потом выбежала и — сюда… Я-то, старая, успею ли за ее молодыми ногами?.. Ох, горюшко-горе! И что ты сделала, любушка ты моя родная, на кого ты спокинула меня, одну-одинешеньку?!.
И вдруг старушка выпрямилась, вытянулась и, глядя на нас выбеленными страданием и горем глазами, исступленно закричала:
— Люди, да что же это делается, а? До каких пор детей наших убивать будут, до коли терпеть?! — Она подняла к небу костлявые, обтянутые тонкой прозрачной кожей руки и крикнула грозно, страстно: — Будь, ты проклят, Гитлер! На веки вечные будь проклят!..
До самого дома звучал в моих ушах этот грозный, наполненный невыразимым чувством тоски голос. Я еще и еще раз представлял себе морщинистое лицо старушки, ее заплаканные белые глаза, тонкие, лишенные мускулов руки, воздетые к небу, и снова слышал ее страстное заклинание: «На веки вечные будь проклят!»
Когда я рассказал обо всем маме, она заплакала и как-то слишком по-детски испуганно замахала на меня руками.
— Хватит, хватит, не нужно больше… Ах ты, горе-то какое у людей! — и крепко обняла меня, прижала к к себе.
После непродолжительного молчания, высвобождаясь из ее рук, я сказал — сказал впервые после того, как мы проводили отца на фронт:
— Мама, а ведь нашего папку тоже могут…
Мама вздрогнула и отшатнулась, словно обожглась обо что-то раскаленное. Глаза ее стали темными и злыми.
— Не смей, слышишь! Не смей! Уйди от меня!..
Она отвернулась, а я, понурый и растерянный, побрел во двор. Действительно, какой я идиот! Не пять же лет мне все-таки… От стыда у меня пылали уши.