— Он действительно в лагерях работал в охране?
— Кто его знает.
Они прошли, ступая неслышно, малую галерею под Малым куполом, миновали большой коридор, достигли средней лестницы, скромной, будничной, спокойной.
— Эх, некому псалом спеть, — сказал Кайдановский, натягивая на голову одеяло.
— Почему? я могу. Шепотом. «Блажен муж иже не иде...»
Ему снился сад-лес на острове, куда прибыли они с Люсей на утлой серой лодочке и где встретили Спящую, вполне бодрствующую на сей раз. У Люси и у Спящей (Люся называла ее то Марией, то Джульеттой) были в руках маленькие куколки; они играли в куколок, сидя босиком на песке, точно маленькие нешумные девочки, а Кайдановский на грифельной, она же аспидная, доске написал сперва: «Все дребедень, дребедень, дребедень, все пройдет!» — пел певчий дрозд», а потом стер и вывел: «Они были вечные: старьевщик и ростовщик». Он знал: это начало новой сказки.
Он проснулся от волны запахов, по таинственным вентиляционным лабиринтам просочившихся на пятый этаж с первого, из столовой в мастерскую: сосиски! пирожки!
— Голодно! холодно! айда в буфет!
Мрачный Мансур мыл кисти.
— Ты что это сделал? Было лучше.
За стоящей на переднем плане Спящей Мансур дописал на портрете себя с гитарой, маленького, вдалеке, тоже улыбающегося; она еще не видела его, но, возможно, он уже ее окликнул.
Мансур повернул холст лицом к стене.
Они спустились в святилище столовой, сначала до второго этажа по будничной лестнице, потом по коридору и за угол и по заветной крутой узенькой вниз, вниз, запахи усиливались: пюре! подливка! борщ! винегрет! баклажанная икра!
В очереди Юс спросил Кайдановского:
— Кем бы ты хотел стать в будущем существовании?
— Конечно, котом.
— А я колеблюсь. Иногда хочется стать свиньей, чтобы жрать, жрать, жрать корытами. А иногда — скромно: б...ью.
— Какая верность образу, однако, — сказал Сидоренко, стоявший сзади, — то есть амплуа.
— Обтесался ты тут, парубок, — сказал Юс, — слова всякие выучил. Моя жизнь, твою мать, в искусстве. Ты хоть знаешь, что такое амплуа?
Сидоренко обиделся.
— Бонвиван, травести, — отвечал он, как на экзамене.
— Много вы говорите, — заметил стоящий впереди Ван И, — по-русски нельзя много говорить, русский язык колдовской. Потом плохо получится.
— Ты уже тоже обрусел, Ваня, — сказал ему Юс, — ты вообще должен молчать, как дзен; а ты у нас наподобие Дерсу вещаешь. Моя люди твоя люди понимай хрен.
— Пирожки-то с капустой, — сказал Кайдановский.
«Они были вечные.
Старьевщик любил все. А ростовщик только дорогое и блестящее, которое превращалось в деньги, в крупные деньги. Старье старьевщика преображалось только в мятые рубли, в тертые пятаки да еще 8 такое же старье. В праздники старьевщик доставал свой заветный мешок с сокровищами. Вот веревочка от бумажного змея: как он летал! какие облака летали над ним! как свеж был ветер! Вот грязный лоскуток от летнего платья девушки, ставшей его женой и нищенствовавшей с ним некоторое время; платье потом вышло из моды, застиралось, выцвело, изодралось, стало тряпками для пыли. Что ты такое, грязный лоскуток? я — месяц изок, я — солнца клочок, лодочка на пруду на островах, девичьи вишневые губы, я — молодость, я — свежесть травы. Причмокивая, доставал старьевщик из мешка дырявый мячик, бывший некогда круглым, а теперь сплошная перекатывающаяся вмятина, шар превращен в геометрическое тело без названия; и возникал перед старьевщиком двор-колодец, крики мальчиков, поленницы, голос старого сапожника с чердака, петушки на палочке.
Содержимое мешка старьевщика, представляющее собою для стороннего наблюдателя мусор, бессмысленно хранимую сумасшедшим стариком дрянь, было для него бесценным компьютером, памятью компьютерной житийных событий, каждый мятый трамвайный билетик, всякая драная сандалетка свидетельствовали о прекрасной жизни, некогда бывшей, случившейся когда-то.
Интересно было ему перебирать обрывки прохудившихся деталей, на которые распалась действительность, словно от огромной солнечной машины дня остался в руках у него ржавый винтик; но его волшебная память по этому погнутому бессмысленному предметику реконструировала все, возрождала все двенадцать, все двадцать четыре часа бытия во всей полноте и великолепии, включая сны.
Он не понимал, как можно столько всего выбрасывать. Напротив, он сожалел об утраченном: о паре к рваной рукавичке, о кофте от рукава, о пиджаке от пуговки.
Старьевщик был редчайшей помесью закоренелого материалиста и законченного идеалиста, хотя сам о том не ведал. Он собирал вещественные доказательства ощущений, некогда поразивших его, чувств, которыми некогда жил. Он обожал эти окаменелости времени: их было у него ни много ни мало, целый мешок.
Собирая у людей старые веши, сдаваемые ему за гроши, он поражался, с какой легкостью люди расстаются с вещами; почему они не собирали свои мешки? не коротали над ними вечера? страдали ли они избытком памяти? или полным ее отсутствием? или не чувствовали в ней необходимости вообще?
Ростовщик жил на той же площадке черной, почти черновой, лестницы обшарпанного, задрипанного и затерханного петербургского дома. Сходство его со старьевщиком ограничивалось великой любовью к предметному миру; но, если старьевщик, натура поэтическая, благоговейно взирал на осколки, обломки, огарки и обмывки, как взирал бы вития на обмолвки и оговорки, — ростовщик лелеял предмет в каачестве, так сказать, товара: предмет был для него маленьким небесным телом Космоса Товарообмена, Товарной Галактики, малой ли, большой ли планетою, звездою ли, астероидом ли, неважно; истинным волшебством казалась ростовщику способность предмета превращаться в золотой денежный дождь (как Зевс, посетивший Данаю, вот только про Зевса и Данаю ростовщик слыхом не слыхивал, хотя детали товарного бытия были его маленькие, точнее разных размеров, божочки).
Поскольку веши интересовали ростовщика со строго определенной точки зрения, он, в отличие от коллекционера либо антиквара, был всеяден, как свинья.
Кстати, всеядность была тоже их общее со старьевщиком свойство. Надо сказать, степень уважения к своим доящимся денежками коровкам у ростовщика не увеличивалась и не уменьшалась пропорционально сумме: любил он в самом деле то, что подороже и сильней блестит, но благоговейно уважал и бирюльку, стоившую десятку, и мульку, чей денежный знак, иерат, был соткою; сама стоимость в глазах его была отчасти божественна, что тоже, конечно, свидетельствует о его известном платонизме.
Но, если рвань старьевщика соотносилась хозяином ее с несомненным бытием, целые и полные сил веши ростовщика не имели между собой ни малейшей связи; их объединяли именно денежные знаки, именно купля-продажа. Хотя ростовщик, разумеется, был соединен со своими единицами предметного мира духовной связью: в воображении его тут же возникал ценник, стоило ему глянуть на фарфоровую вазу, имитирующую китайскую, на верхней полке или на маленькую камею из сердолика в витрине; ростовщик даже помнил до малейшей подробности все сиены жизненного спектакля, связанные с малейшим предметиком из его лавки: кто принес (портрет, одежда, обстоятельства), когда принес (число, месяц, год, погода), почему не заплатил по векселю и не выкупил, включая диалоги и их оттенки, от трагических и комических до нейтральных. Разумеется, ростовщик любил деньги. Но более всего обожал он сам процесс, сам факт обозначения деньгами опредмеченного бытия, да и простого тоже, потому что из-за денег лились слезы, рушились планы, люди веселились, горевали, даже погибали. Ростовщик был, по правде говоря, истинный игрок игорного дома Товарообмена, он же профессиональный шулер, он же крупье он же кассир; сущность его была многоролевая.
Ростовщик стоял как бы у колыбели предмета, пестовал его юность и хранил зрелость; а старьевщик, как ни странно, блюл загробную жизнь бутафорских деталей бытия.