Изменить стиль страницы

Глава восьмая

1

Девочкой меня называли Счастливой, тетки по облигациям выигрывали, когда заманивали меня пожить, думала Антонина Сергеевна, переходя пути. Другим от меня было счастье, а я, угрюмая, подневольная, безрадостнее своих многодетных замужних теток с их чугунами, прихватками, киснущими в ополосках мочалками. С их «не упрело» и «ревело», то есть: был гудок смене на заводе, и мужик скоро придет. Морщинка-то на переносице у меня с детства. Скорее теперь, на пятом десятке, я девочка, всякая малость веселит, московские деньки перебираю будто веселые камешки. Сегодня дела переделала скорее, бегу на репетицию к Илье Гукову, как на свиданку. Что говорить, взрослому живется вольнее.

Дожди начались, думала она, спускаясь к берегу пруда, с ремонтом в Доме культуры Илья завяз, осталось начать и кончить. Репетировали в помещеньице для лаборатории, пристроенном после войны Федором Григорьевичем к двухэтажному дому, отнятому в конце нэпа у лавочника и по старинке называемому в Уваровске Каменной лавкой.

Антонина Сергеевна прошла прихожую: стертые полы, медицинские плакаты, стулья с дерматиновыми сиденьями — все-то, как в безрадостные времена, когда приводили к Федору Григорьевичу угрюмую девочку с мокрыми щеками и набухшими веками, плачущую во сне и днем, неслышно плачущую четвертую неделю. Федор Григорьевич оставлял девочку в больничке, ей выдавались шапочка и халат, полы подшивали, рукава закатывали. Девочка разносила лекарства, подтирала, мыла посуду. Жила вольно, сама себе хозяйка в кабинетике Федора Григорьевича, всякий раз садясь на диван со сладостно-боязливым чувством: кожа была холодна, и медля потом подняться, когда кожа нагревалась под ней. Кокуркин стучал в дверь, являясь с лекарством, Федор Григорьевич вовсе не входил. Позже, дома во снах, она каталась на черном кожаном диване как на черной «эмке».

Из пристройки призывная музыка: Бурцева крутила пластинки. Антонине Сергеевне приходило на ум, что девушка там дремлет, днями, опьяненная смесью галло-испанских мелодий. Осталась за стеклом двери палата с рядами пустых застеленных коек. В сумраке коридора голос стал слышнее, уже можно было разобрать, что поют по-французски. Она протянула руку, но постучаться не успела: дверь оказалась у самого лица и легко отошла от толчка. На свету Бурцева в каком-то жалком лифчике, подбоченясь, руки в бока, придерживала у пояса кусок материи, нечто в ярких шарах. Нижний шар огромной клюквой отражался в стоявшем на полу зеркале.

Миг они стояли в растерянности, затем Антонина Сергеевна потянула дверь на себя, а Бурцева метнулась в угол. Появилась красная, смущенная, говоря, что репетируют сегодня на сцене. Так же на репетициях она жалко краснела, стыдилась своей худобы, острых коленок, голосок у нее срывался.

У Ильи была нужда в ней: более тридцати ролей в пьесе, исполнителей не насчитывалось и двадцати, да и те постоянно отговаривались работой.

Нашли Илью в комнатке под лестницей. Он наткнулся в молодежном журнале на интерьер: стены обшиты сосновыми досками, кованые железяки, выжиганье по дереву. Теперь эту красоту вставлял в свой план-чертеж, картину — не знаю как это назвать — завтрашнего Дома культуры. Выполненный рукой Ильи план-чертеж напоминал плохо выкрашенный забор и изображал в развернутом виде интерьер клубного комплекса. На ярких пятнах стояло: «Чайная!», «Комната мастеров завтрашнего дня», «Комната молодой семьи», «Горница», «Библиотека». Возню Ильи с этим плохо выкрашенным забором Антонина Сергеевна назвала курением опиума.

— Афиша пришла, — сообщила Антонина Сергеевна, положила яркий листок поверх плана-чертежа. С удовольствием рассматривала афишку: «„Веселый лайнер“. Художественный руководитель Роман Ногаев».

— Халтура наверняка, — ответил Илья. — Крашеные цыгане.

— Роман-то Ногаев?.. Знаете, чей он ученик? — Она назвала имя. Назвала и фильмы — в молодости Ногаев снимался в эпизодах. — Заелись вы, Илюша. Закрываю вас грудью и опекаю. С июля ремонт, кино не крутите, в отчете написать нечего. Мне в горсовете говорили: чтобы к уборочной ДК был, как новая копейка. А у вас ансамбль принять негде.

Илья вынул из стола пачку листов, это были гранки очерка о Федоре Григорьевиче и о его внуке, бросил пачку поверх афишки.

— Для них и для вас мнение всесоюзного журнала что-нибудь значит?

Афишку он сгреб вместе с гранками в ящик стола. Антонина Сергеевна не дала закрыть ящик, выдернула афишку и положила поверх гранок:

— А о дне гастролей я извещу!

Появился Кокуркин. Куделька в ушах белая, огромные лопатки натягивали рубаху. Кокуркин попросил освободить его от репетиции, ни на миг не веря, что Илья уступит. Кокуркин перенес на внука чувство почтительного обожания, какое испытывал к Федору Григорьевичу; в глаза Илье и за глаза говорил, что тот унаследовал «сердитой» дедов характер.

Кокуркин не был отпущен. Отправились в зал.

Там в углу сцены сидела Бурцева, курила, возле нее Паня Сковородников с балалайкой, играл вальс. На лице его было то равнодушно-безразличное выражение, какое напускают на виду гармонисты. У него было в пьесе две роли: казачьего урядника и красного командира.

Окна были настежь, сквозняки надували пузырями полотнища кулис. Несмотря на сквозняк, в зале стоял кисловато-едкий дух краски, сырого теса и штукатурки.

Длинная, как вожжа, струя водостока, качнувшись, стегнула по подоконнику и вновь захлюпала в пене кадушки.

Илья ударил ногой в лист кровельного железа, прислоненный к штабелю.

— Репетируем первый эпизод. Поэма о враче Гукове, написанная его внуком.

Илья вновь ударил в железный лист и продолжал:

— …1918 год!.. Отряд Красной гвардии обороняет уездный городок. В городке эпидемия холеры.

Илья надвинул на лоб кепку, взял лопату, как берут винтовку, обошел сцену и остановился перед Кокуркиным. Тот с сожалением оторвался от электрокамина, вытянул из кармана тетрадку с ролью и проговорил текст. Илья ответил ему, при этом он отставил лопату и изнанкой кепки вытер со лба воображаемый пот. Содержание сцены было таково: красноармеец Федор Гуков хочет войти в холерный барак и пожать руки больным, после чего очистить холерными руками воблу и съесть, чтобы победить своим примером всеобщий страх перед заразой. Городок разоружен страхом, а на подходе белые, надо организовать оборону. Старик земский доктор (Кокуркин) отвечает красноармейцу, что нет таких средств, какие бы застраховали от вибриона, да и все его нынешние средства — галоши да перцовка.

Репетиция была прервана. Из-за кулис появились шефы-слесаря.

Илья спросил:

— Пустили бетономешалку?.. Нет? Да вы что? Я бегал по мастерским, добывал шестеренку… Надо пускать котельную, здание сушить. Во вторник приедут студенты из пединститута чайную расписывать. Бесплатно, между прочим.

— Этого я от них не ожидал, — сказал один из слесарей. — Наша работа закончена.

Илья показал им кукиш.

Зябнущая Антонина Сергеевна сочувствовала Кокуркину. Старик стянул со штабеля свой узелок, потихоньку пробрался к двери и сбежал бы, уйди шефы чуть позже.

Илья, ударив ногой в железный лист, хватился старика, вернул и продолжал его мучить. Узелок теперь был в руке у Ильи, в другой руке лопата, штабель сходил за холерный барак. Говоримый Кокуркиным текст был убедительнее текста Ильи. В самом деле, чего тут сделаешь, все средства против холеры — калоши и перцовка? К тому же доктор отвечал с юморком. Красноармеец Гуков, который, кстати говоря, ну никак в ее понятии не связывался с Федором Григорьевичем, учил жить. В ответ на предостережения доктора — завтра очутиться на койке с затемненным сознанием, заявлял: счастье — это борьба. Для Кокуркина, то есть, конечно, для доктора, счастье всего лишь отсутствие несчастий. Вновь он напоминал о калошах — не забудьте вернуть, молодой человек. И тут же, без перехода, говорил:

— Иззябся я, отпусти меня. Сын не станет меня дожидаться… За ним потянутся невестки с ребятами, нальют, тазов наставят.

— Подождут!

— Мне надо на первый пар, на сухой. Я теперь не могу в сыром пару, сердце жмет.

Из Дома культуры Антонина Сергеевна пошла в контору к Пал Палычу. Будет просить помочь Илье с ремонтом. Трогала в кармане свернутую афишку, улыбалась. Резиновые сапожки взвизгивали в сырой траве.

2

Телефон весело звякнул, Юрий Иванович потянулся к трубке. Телефон продолжал мелким, с глумцой голосом.

Звонил Лохматый, просил проводить — уезжает в Уваровск.

Юрий Иванович провожал Лохматого раз в два года, такая периодичность, и всякий раз проводы заканчивались чтением неоконченной рукописи в его запущенной комнатке.

— Эти старухи у меня в печенках сидят. Бездна разделяет сестер. Девичье соперничество, дочерний подвиг одной и звериное себялюбие другой. Наряды и круизы по Средиземному морю — и ночное одиночество под гудки поездов. Это смесь взрывчатая, ее навалом, горы. Бездна клубится и дышит серой. Я лягу мостом над бездной. Не я, то есть, хрен с горы, бумагомаратель, неудачник, а разрушитель их жизней, мифологизированная женская идея о полном счастье, о платьях с фестончиками. Объект женского сентиментального культа. Тут начинки вагон и маленькая тележка!.. Так проводите?

— Занят я.

— Ну да, вы открыты нашей ситуации, как господь. Безмолвно сострадаете.

Юрий Иванович приехал на Ярославский вокзал. Отстояли очередь в кассу; места на поезд, проходящий через Уваровск, для Лохматого не нашлось: лето. До начала десятого просидели в ресторане. Подали поезд, они ходили от проводника к проводнику, уговаривали довезти Лохматого до Уваровска. Сговорились в конце концов с бабонькой в новеньком кителе, уплатили ей вперед цену билета. Накупили в дорогу Лохматому лимонов, печенья, молока, холодных пирожков неизвестно с чем, они лежали в полиэтиленовом мешке будто тяжелые клубни, купили два вафельных торта и два пакета конфет, эти хотелось сравнить с личинками. Сидели в служебном купе. Объявили об отправке поезда. Лохматый вышел на перрон с Юрием Ивановичем. Стоявшая в дверях вагона проводница сдвинулась, лицо ее скрылось за большой, с разбросанными волосами головой Лохматого и медленно выплыло над его левым плечом.