Глава двенадцатая
Морозы за тридцать, жена не отпускает сына с Юрием Ивановичем в Уваровск проведать могилу матери, будет десятая годовщина. Парень кашляет; Юрий Иванович звонит ей ежедневно, убеждает. Десять лет назад не отпустили с ним Митю. Юрий Иванович думает: был бы сын другим, побывай мальчик на похоронах бабушки в Уваровске. Не договаривал, не давал ей повода обозлиться, пожалеть себя, в который раз припомнив мужу, как испереживалась тогда: Юрий Иванович взял дочь из детского сада — и на поезд, а телеграмму дал из Уваровска уже после похорон.
Воздух обжигал крылья носа, заколели руки и ноги, Юрий Иванович пустыми дворами бежал к мастерской мариниста в страхе, что явится первым и придется скакать под дверями.
Его догнал Лохматый, кроличья шапка, красный от мороза нос толчками выталкивал пар.
Ворота настежь, следы колес к мастерской — белому зданьицу с фонарем дневного света.
Грузовик с уваровской серией на борту, заваленный снегом портик, между колоннами ямки следов, дубовая дверища — и вот он, рай! Скрытые дубовыми решетками, веют теплом батареи. Здесь Илья Гуков, Вадик с фотоаппаратом, Павлик — ему звонила Вера Петровна, знала — придет, он всегда млел здесь, в особнячке. Здесь шофер грузовика. Сидел мичман, отвернувшись от прочих, с листком в руке, должно быть, с дарственной Веры Петровны на картины.
Затем, заметит Юрий Иванович, мичман вовсе впадет в оцепенение, когда Лохматый выдернет лешего из сплетения корней, достанет из дырки бутылку «Старки».
Погрустили под водочку; Павлик молвил что-то про patria и незабвенные времена юности, и матрону, принимавшую юношей здесь, в особнячке; Илья не косил опасливо на Юрия Ивановича, понял, не зол на него Юрий Иванович, что главный в списке посылаемых в Болгарию на молодежную встречу заменил Ильей Юрия Ивановича. Тотчас, пересевши к нему, Илья спросил, не знает ли кого в журнале «Огонек», у них с Вадиком задумка сделать большой материал, с фотографиями, о передаче картин мариниста родному городу.
Стали упаковывать картины, под мешковину, под бумагу уходили стальные тела кораблей, адмиралы в блеске погон и звезд, скопища молодых матросских лиц. Лохматый ухватил было этюд, говоря, что у моряков каботажного плавания в лицах нечто уваровское. Мичман отнял этюд. Лохматый с оторопью отступил, позвал допить водочку; оторопь у Лохматого с утра, понял здесь Юрий Иванович: чуть свет, босый, он пережил телефонный разговор с Калерией Петровной. Тридцать с лишним лет он не слышал ее голоса. В написанных им рассказах к ночным поездам выходит женщина с верой: увезут! — и городок очнется без нее.
— …Калерия потребовала отправиться сюда, в мастерскую, лечь на пути, не дать отправить картины в Уваровск. — Лохматый замолкал. Материки пустились в дрейф. — Увы, вам картины вешать некуда, именно это я должен объявить. Сегодня Калерия Петровна начнет переносить в черемискинскую больничку коллекции Федора Григорьевича, карты, книги, летописи, истории болезней, глобусы — все это достояние города… Федор Григорьевич — корабль погоды, ураганное золото, звезда высокой светимости.
Интенсивность излучения следует измерять в гуках. Как я понимаю, на этажах хранилища остается место для меня… Рукописи, книги. Затем личная просьба — восстановить карту архипелага Табра. Оригинал уничтожен — сделать такое вот примечание… восстановлен при участии команды «Весты». Назвала имя какого-то испанца…
— Мигель Молинос.
— Ничего посылать не стану… Тридцать лет до меня добиралась — добралась. Заспиртовать меня! Сунуть в бутылку, забить пробку, засмолить. Повод? Пожалуйста. Бутылку пустим по волнам, до востребования в будущем. Нет уж, и слова не скажу, пусть увозят картины мариниста в Уваровск. Пусть его закупорят в бутылку!
— Компромиссы ей давались труднее, чем поступки. Восставала без устали… Немиролюбива, несчастна, — говорил Лохматый по пути к автобусной остановке. Мичман выставил их, едва ушла машина с картинами.
Для разговора приехал Лохматый в мастерскую, как было расстаться с ним? Юрий Иванович привез его на Селезневку, поил чаем, слушал. Извинился, бегал к телефону, разговаривал с женой, включал транзистор и слушал погоду, вновь бежал к телефону и звонил жене: морозы слабеют, и не страшны они, сыну в Уваровске дадут валенки. Возвращался к Лохматому, слушал. Лохматый пригублял рюмку с ликером, двигал носом.
— Она не могла бы любить мариниста. Говорила, ему не сорвать яблока с райского дерева. Сама-то она не знала, где оно… дерево то есть, но бесстрашно шла за мужчиной. Сорвать яблоко с дерева познания, стать равной богам.
Жена, наконец, отпустила сына с Юрием Ивановичем, Лохматый поехал провожать их, остался в вагоне, ехал часа два, говорил о поведении человека, которое — то-то! — не объясняется на уровне химических реакций мозга. Вдруг засобирался, хмельно глядя и говоря, что в Уваровск возврата нет. В ледяном тамбуре они дождались остановки, Юрий Иванович попытался удержать Лохматого, сведенные холодом губы не слушались. Тот выдернул рукав, боком вывалился из вагона.
Отходил поезд. Юрию Ивановичу одинокий человек на перроне казался птицей с обвисшими крыльями.
В Уваровск приехали в шестом часу. Разбудили хозяев, ложиться не стали, скоро светать начнет. Юрий Иванович сидел на кухонке. Крашенная синей масляной краской кадушка, над ней на проволочных крючках ковшик, дуршлаг с отбитой эмалью на ручке, ситечко для процеживания молока, коровье ведро, куда тетка бросала всякую съедобную всячину, а выше полки, там за занавесками повседневная посуда, хлебница, лежит стопка кухонных полотенец и тряпиц, накроенных из старого белья и рубах. Безрукавка попахивала кислым, ею тетка накрывала квашонку. Все, как в давние годы, когда здесь Юрия Ивановича мальчиком угощали пирожками с картошкой и луком. Разве что хозяйка согнулась и у хозяина плечи стали острее и волосы поредели, не скрывают на затылке бородавки величиной с брусничину.
Тетка поставила перед ними кружки с забеленным чаем и вчерашние пироги, ушла во двор. Надо затапливать печь, лезть в погреб, а там и баню топить, сегодня пятница.
Вышли на улицу, в холод, в темень, как в давнее время выходили с дедом. Зажигались огни в окнах. Ворота хлопнули, кто-то невидимый идет следом. На выходе к тракту их обогнали два мужика. Повернули за ними — не влево, куда сворачивали тогда дед и Юрий Иванович, а вправо, к заводу. Здесь стало светло, нет и в помине деревянных тротуаров, наставлены пятиэтажные дома из белого кирпича.
Один из мужиков поотстал от товарища, выворачивая голову и вглядываясь в Юрия Ивановича, спросил:
— Ровно Юрий, а?
Пожал руку и быстро ушел вперед. Брат Тихомирова, вон это кто, догадался Юрий Иванович, парнишкой играл на трубе-баритоне.
— Помнишь, Тихомировых звали Бутунами? — спросил дядя. — Они и сейчас Бутуны. Не укусишь — горько!
Эта улица, эти чужие ему люди разделяют нас, думал Юрий Иванович о сыне, между нами век. Спроси его, что означает «ильинские грозы» или как понять «окатистая икра» у девки — не скажет. Между нами страда сороковых годов, когда коровенка в оглоблях шебаршит на подъеме копытами, а две бабы толкают воз; дотлевающая в туберкулезе девочка, бабочки в ямке под стеклышком; Калерия Петровна с ее страстной верой в торжество нашего поколения и Сизов-старший с его крепостью столпника, и Федор Григорьевич, на пролетке подъезжающий к московскому поезду, и «В Кейптаунском порту, с пробоиной в борту, „Жаннета“ поправляла такелаж».
Дома расступились, за путями поднялись кирпичные коробищи цехов.
Мне сорок пять, давно работник, а по-прежнему чувство, что делаю работу вполсилы. Такое уважение к слову «работа» внушил дед.
Что же за работа моя такая, думал он, оглядывая небольшой дядин цех. Засвистели пущенные станки, зашумели утробно, отражали свет их крашеные и отшлифованные поверхности. Он вспомнил сейчас не редакцию и не сегодняшних сотрудников, а вспомнил улочку — предверие с плоскостью брандмауэра, где крюки для рекламных щитов, выступ кладки, пятно и прочие черты стены закрепили память о давно опубликованных и всеми забытых материалах, о переходе журнала на новый формат… о чем также помнили лишь трое-четверо ветеранов в редакции; о людях, на которых он себя растратил: быстрое жадное сближение, где узнавание человека, его текст, опыт смешивались с твоим нажитым, и тобой с напряжением оформлялось в словах; о минутах нестерпимой жалости к своей преходящей, истекающей жизни. Стоял в дядином цехе, среди станков и понятных ему людей, и знакомое, острое, колющее: со мной это было? И было ли? Я устал, изношен, во всех карманах таблетки, а дед в сорок пять прожил лишь половину жизни. Видно, дед, работа мне досталась тяжелее твоей.
Калташовы ехали прощаться к Пал Палычу, он сдавал совхоз.
Антонина Сергеевна коснулась лежащей на баранке руки мужа:
— Федора Григорьевича сегодня снимают для кино… так режиссер просил заглянуть.
— Два дела разом не делают, — ответил муж.
Миновали дом Федора Григорьевича. Подворотня брошена на улице, ворота настежь, в неметенном дворе «Москвич» в снегу по бампер.
Пал Палыч стоял на крыльце. Бритая голова, коробом необмятая рубаха. Принял в объятия, стиснул и повел. В прихожей разом сдернул с них пальто. Пущенные, как волчки, его ручищами, они оказались перед умывальником, затем перед хозяйкой с хрустящим полотенцем в руках, а там за столом, где Пал Палыч прекратил их движение, вдавив их своей могучей рукой в диван и как-то вмиг обложив валом расшитых подушек. Он наливал в рюмки водку, накладывал на тарелку лечо, кусочки перламутрового сала, соленые грузди. С другой стороны его жена подносила тарелки борща. В его пару, едва Антонина Сергеевна зачерпнула первую ложку, запотели очки. Разомлела, смешались краски дорожек на полу, пятна цветов на стенных коврах, краски расписанных цветами и листьями серо-голубых мисок с варениками и сметаной. Светились бра в углу; в темной кухне топилась печь, с теплом выплескивала легкий красный свет на стены прихожей.