— Ну, и хорошо, — ответил дедушка, — вот хорошо! Ну, и живите. И денщика вам не надо; не берите денщика, Порфирий Андреевич. Денщики эти поголовно пьяницы.
— Разве уж так поголовно? — улыбнулся Успенский. — Не все же.
— Это вы мне верьте, Порфирий Андреевич. Как избалуется, на боку лежа да с боку на бок поворачиваясь, так и начинает норовить в кабак. Трактир у нас тут в Корабельной, «Ростов-на-Дону»… Может, знаете?
— Как же, замечал, — отозвался Успенский, допивая чай.
— Ну вот; так там, в «Ростове», этих денщиков полно. Братья на бастионах жизни не жалеют, а у денщика только косушка на уме. Пенник хлещет и судачит с такими же, как он, пропойцами.
— Хорошо, Петр Иринеич, — согласился Успенский. — Денщика не берем; решено.
— И прекрасно, Порфирий Андреевич. Отлично мы с вами проживем здесь двое. Конечно, по нонешнему времени…
— Понимаю, Петр Иринеич, — сказал Успенский вставая, — понимаю. Проживем… Ну, мне пора.
Он вышел за ворота.
Дом напротив, и дом наискосок, и целый ряд хатенок матросских лежали в развалинах. Но повсюду слышно было, как хозяйки доят коз. В каких-то щелях среди битого камня и обгорелого дерева изливалось со звоном парное молоко в жестяные подойники, и когда животное дергало головой, тускло звякал на нем погремок.
А справа в молодом небе роскошествовало утреннее солнце. Оно разбросало золотые лепестки света на дороге, и они легли там вперемешку с опавшими листьями.
И словно нарочно, чтобы вмиг потускнела эта сияющая радость, из Гончего переулка выехали на Широкую улицу дроги. На дрогах между грядками были уложены тела убитых. Ноги и головы виднелись из-под набросанных сверху рогож.
— Куда? — спросил Успенский арестанта, ведшего под уздцы запряженную в дроги хромую лошадь.
— На Северную, ваше благородие, — ответил арестант. — Куда же еще?
В это время ударила пушка, за ней — другая…
— Ну, теперь пошло, — заметил арестант. — До самой до ночи не утихнет.
— Началось, — пробормотал Успенский и, уже не глядя по сторонам, заторопился в госпиталь.
Но не успел он сделать и десятка шагов, как впереди заклубилось на дороге. Двое конных скакали навстречу Успенскому, один — на малорослой серенькой лошадке… Успенский никогда не видел Нахимова верхом на лошади и сначала не узнал было Павла Степановича. Да и, кроме того, Нахимов порядком изменился за протекшие пять месяцев. Загар, пыль, постоянный пороховой дым и беспрестанное напряжение всех сил, душевных и телесных, — все это вместе наложило на Павла Степановича неизгладимый отпечаток. Вид у Нахимова был истомленный; на лицо словно накинута частая сетка из множества мелких морщинок; но улыбка с лица не сходила.
Несмотря на ранний час, Нахимов уже побывал на всех бастионах Корабельной стороны и теперь вместе с адъютантом своим, Колтовским, проезжал с первого бастиона в морские казармы. Павел Степанович, как только разглядел Успенского в шагавшем вдоль по улице медике, так сразу остановил коня.
— Голубчик, Порфирий Андреевич, давно ль? — обрадовался Нахимов старому приятелю.
— Ах, Павел Степанович, вы ли? — воскликнул Успенский, подбежав к Нахимову и ухватившись за его стремя.
Успенский словно боялся, что это померещилось ему и видение, если его не придержать, может тотчас исчезнуть.
— Павел Степанович, Павел Степанович! — повторял Успенский в восторге от такой неожиданной встречи. — Надо мне вам много рассказать и много надо и от вас услышать.
Нахимов как-то болезненно поморщился. Вернутся ли эти тихие вечера за рюмками марсалы и с трубками Жуковского табаку? Нет, другое пришло время.
— Надо, надо, — сказал Павел Степанович. — Да когда, Порфирий Андреевич, когда? Ведь я почти по целым суткам не схожу с бастионов. Разве там, в блиндаже как-нибудь…
Успенский знал, что после смерти Корнилова вся оборона фактически перешла к Нахимову, который был начальником морских команд, оборонявших Севастополь. Да и сам Успенский — сможет ли он теперь посиживать у Павла Степановича за марсалой и отводить душу в заветных разговорах? Ведь у Порфирия Андреевича теперь чуть ли не полгоспиталя на руках.
Вокруг стали ложиться мелкие артиллерийские снаряды. Можно было подумать, что неприятелю известно, где в эту минуту находится Нахимов, и поэтому англичане посылали свои каленые ядрышки именно сюда, в Корабельную слободку, на Широкую улицу, угол Докового переулка.
— Павел Степанович, — сказал Колтовский, — сюда бьют, здесь опасно. Надо вам ехать отсюда.
— Теперь, Митрофан Егорович, везде опасно, — сказал Нахимов. — А в одного меня из орудия целить не станут, хоть бы я стоял во весь рост на бруствере. А впрочем, едемте-с… Счастливо, Порфирий Андреевич!
— И вам счастливо пребывать, Павел Степанович.
Друзья расстались. Успенский зашагал к Павловскому мысу, а Нахимов погнал своего конька через Доковый переулок.
Павел Степанович до сих пор не выработал себе кавалерийской посадки и ехал попрежнему сутулясь. Впрочем, он не только сутулился в седле, но с некоторых пор стал как-то странно поеживаться. Никому неизвестно было о контузиях, которые беспрерывно на бастионах получал Павел Степанович, а сам он никогда никому об этом не говорил. Все тело у него не переставая ныло. Несколько дней тому назад, когда он менял белье, то случайно взглянул на себя в зеркало. Вся спина у Павла Степановича представляла собой теперь огромный сплошной синяк.
Успенский, придя в госпиталь, застал там целый переполох. Христофор сидел у себя на койке боком, вытянув больную ногу поверх выцветшего байкового одеяла. А подле койки стояли его сын Кирилл и сноха Зоя. И все, перебивая друг друга, сообщили Успенскому, что этой ночью исчез Жора Спилиоти, тот самый черноглазый мальчуган, который был вчера в госпитале. И вместе с ним пропали еще два мальчика из Корабельной слободки — Николка Пищенко и Мишук Белянкин. А Елисей Белянкин, почтарь, отец Мишука, нашел утром у себя в каске записку, на которой было изображено печатными буквами:
Кудряшова, узнав, что у Белянкиных такое приключилось, сказала, что надо непременно заявить в полицию, и сама сбегала в полицейскую часть. А пристав Дворецкий только накричал на Кудряшову за то, что каждый день бегает в полицию с пустяками: то, видите ли, ядро попало к кому-то в мусорный ящик; то коза сошла со двора и где-то, говорят, шляется по третьему бастиону; а теперь какие-то сорванцы сбежали. Пристав до того рассердился, что приказал полицейским десятникам высечь Кудряшову. Но та не стала дожидаться, пока десятник Ткаченко ходил в подвал за розгами, выскочила в окошко и была такова.
Так ничего толком не удалось узнать и через полицию.
Выслушав это, Успенский сказал, что ребята не иголки и нигде не затеряются.
На Корабельной стороне стрельбы в этот день было мало. Поток раненых, начавшийся было с утра, к полудню кончился вовсе. Успенский выпил стакан чаю с ломтем белого хлеба и вышел на улицу немного проветрить легкие, пропитанные тяжелыми испарениями госпиталя.
Большая бухта отдавала просмоленным канатом и соленым морем. Стоял погожий день золотой осени, и воздух, нагретый крымским солнцем, уходил вверх широкой мреющей струей, теряясь в бледном полуденном небе. Успенский снял фуражку, расстегнул китель и пошел берегом к большим камням на самой стрелке мыса. Было тихо; стрельба прекратилась совсем; набегавшие волны чуть шипели, когда, откатываясь, процеживались сквозь гальку.
И неожиданно ко всему, что с таким наслаждением вдыхал в себя Успенский, прибавилась горечь гари. Успенский обернулся. На Театральной площади что-то было повито черным дымом, сквозь который прорывалось белое пламя.
«Уж не театр ли это горит?» — забеспокоился Успенский и незаметно для себя повернул обратно к госпиталю.
В сенях ему в лицо снова хлестнули запахи больницы — терпкая смесь эфира, аммиака и карболовой кислоты. Дверь из сеней в коридор была загорожена огромным узлом с корпией[52], около которого возилась Даша. Успенский помог Даше пропихнуть узел в коридор.
— Театр, Даша, горит? — спросил Успенский, красный с натуги.
— Нет, Порфирий Андреевич, не театр это, — ответила Даша. — Это в переулке у адмирала Лукашевича.
— Белый дом с колоннами и башенкой? Там ведь и капитан-лейтенант Лукашевич живет, с «Императрицы Марии», Николай Михайлович.
— Вот-вот, — подтвердила Даша: — с отцом живут, с адмиралом. Жена у него, у Николая Михайловича, уж такая красивая!.. Года нет, как обвенчались, после Синопа сразу.
В своей каморке под лестницей, сняв с гвоздика халат, Успенский вдруг остановился.
«Ах!» — чуть не вырвалось у него, потому что он вспомнил фортепиано Нины Федоровны, дорогой инструмент, сработанный в Лондоне на знаменитой фабрике Эрара и только в прошлом году доставленный в Севастополь на пароходе. Наверно, и фортепиано Нины Федоровны пылает там теперь, и виолончель Николая Михайловича охвачена огнем… Успенский представил себе, как плачет в эту минуту Нина Федоровна и как утешает ее капитан-лейтенант Лукашевич.
Томимый этими мыслями, Успенский натянул на себя халат, вымыл руки и пошел по палатам.