Яшка поднес ближе к глазам бумажку, не веря, не понимая, не зная, как поступить и куда ему с этим податься. И, стиснув синенькую в кулаке, только и выдавил из себя:
— За что?
— А за музыку, дуролом! — крикнул ему Воскобойников. — За фортепьяны, что ты из огня выволок. Ведь из Лондона привезены фортепьяны эти, из Лондона! В пять радужных[53] штучка эта молодой барыне стала. Понятно это тебе?
— Понятно, — сказал Яшка задумчиво. — Да-а… Бывает… Бывает, и хряк соловьем защелкает и барин либо барыня человечьим голосом заговорит. Хоть раз в сто лет, а бывает. Да-а…
А деньги эти, матрос, мне не лишни. Ну, — тряхнул Яшка головой, — скажи молодой барыне поклон. Кланялся, мол, Яков Вдовин, человек вольный.
И Яшка, выйдя на площадь, не пошел к театру за солдатской кашей, а двинулся обратно на Корабельную сторону, туда, где, сияя огнями изо всех окон, высилось на пригорке двухэтажное здание знаменитого трактира «Ростов-на-Дону».
В трактире, в нижнем этаже, было малолюдно и тихо. Фаянсовые чайники в крупных розанах выстроились в ряд на полке за стойкой. А на самой стойке допевал свою песню огромный самовар из красной меди. За одним из столиков, обливаясь потом, чаевничали Егор Ту-пу-ту и мясник Потапов.
Яшка знал обоих, но сел за отдельный столик в дальнем углу. И ворочался и туда и сюда так, что табурет под ним трещал, ворочался от нетерпения, дожидаясь то жареной камбалы, то солонины с кашей, то того, то другого из всего, чем наполнял он в этот вечер свою пустую утробу. Ни разу в жизни не едал так Яшка, и никогда еще он не чувствовал себя так легко. И совсем хорошо стало у него на душе, когда он принялся париться чаем, чаем с сахаром, который лежал перед ним на блюдечке, наколотый крохотными кусочками.
Чем больше требовал Яшка пищи и чем дальше упивался чаем, тем явственнее становилось беспокойство буфетчика за стойкой. Яшкино лицо было ему как будто знакомо. Но эти измочаленные лапти на ногах и ливрея вся в пропалинах… Да и шапки что-то не видно с ним.
«Верно, пропил, — решил буфетчик. — А теперь вот наел тут на добрую полтину, а в кармане, на лучший конец, пятак медный».
И буфетчик стал щелкать на счетах, насчитывая Яшке и за чай, который Яшка пил, и за кофей, которого Яшка отродясь не пробовал, и за солонину, которую Яшка съел, и за телятину, которой у него и в уме не было. Да еще за размен на звонкую монету насчитал буфетчик сколько-то… Вышло чохом шестьдесят пять копеек. Яшка без проверки и заплатил чохом, разменяв свою «синицу». Как ни роскошествовал Яшка в этот вечер, а не протратился: осталась у Яшки еще трешна зелененькая, и серебряный рубль, и три кругленьких гривенничка, и пятак орленый. И может Яшка при таких деньгах сидеть в трактире хоть до рассвета, чай пить и улыбаться в бороду.
«Неплюиху, — думает Яшка, — верно, сразу обморок ошиб, как увидела поутру в окошке у себя Нерыдайку в петле. Xo-xo!.. Вот это да!»
Матроса этого, холуя адмиральского, Яшка тоже здорово отбрил: «Скажи, мол, своей барыне поклон. Кланялся, дескать, Яков Вдовин, человек вольный». Во как!
Наверху, на втором этаже, стучали бильярдные шары, топали ноги и в богемской польке разливалась шарманка, которую без устали вертел итальянец, днем таскавшийся по Севастополю, а по вечерам игравший в трактирах.
Звонкой шпорой по паркету,
Каблучок о каблучок! —
вывертывала шарманка так, что и Яшка стал мурлыкать себе в бороду всем известный бравурный мотив:
Ту-ти, тру-ти,
Каблучок о каблучок!
Ту-ти, тру-ти…
«А хорошо — ту-ти, тру-ти — там, наверху! — решил Яшка. — Людно, и шарманщик накручивает…»
Но Яшка знал, что наверх его все равно не пустят: там было отделение для чистой публики, а не для таких, как он, мужиков лапотных, медведей муромских.
И вдруг Яшке словно нож вонзили в сердце. Яшка заворочался так, что табурет под ним едва на куски не рассыпался.
— Постой, Яков Вдовин, человек вольный, — стал шевелить Яшка одубевшими сразу губами. — Да кто же тебя такого-сякого, мужика лапотного, неумытого, так это, за мое почтение, на бастион пустит? Пожалуйте, мол, Яков Сидорыч, вас только и ждали. Как не так! А пашпорт, Яков Вдовин, ты при себе имеешь? Как, нет пашпорта?! Ну, так и разговаривать нам с тобою нечего. Сдадим тебя в полицию, там тебе — ту-ти, тру-ти! — Дворецкий живо расспрос сделает: от владельца ты своего сбежал али решетку в остроге выломил, бродяга ты беспашпортный, арестант…
Яшка встал. Что это будто на стене в масляной лампе кто-то огонь привернул? Неясно стало кругом и сбивчиво…
«Бог с ними совсем, — решил Яшка. — Шарманщик этот… А, пойду. Поел и пойду».
Задевая за столы, за скамейки, за все, что попадалось, Яшка выбрался из трактира на улицу.
Свежий ветер обвеял ему лицо; палый лист зашуршал под ногами; кошка, перебежав дорогу, скользнула в продух подвала. Яшка остановился у груды дров, сваленных подле, и глубоко вдохнул в себя все запахи, источаемые этим местом: соленый запах ветра, горьковатые запахи палого листа и березовых дров, и сухой запах земли, и винный запах, шедший от пустой сорокаведерной бочки с выбитым дном. Из трактира, из широко раскрытых окон верхнего этажа, струились тоже свои запахи — запахи табачного дыма и стеариновых свечей. Толстые свечи горели там и оплывали в бронзовых канделябрах на большом столе, придвинутом к самому окну. А на столе — чего там не было! Батареи бутылок, эскадроны рюмок, бастионы, воздвигнутые из всякой затейливой снеди… И кого только не было за столом! Тыловые вояки в расстегнутых провиантских мундирах, розовощекие молодчики в новеньких венгерках нараспашку…
— О-о-о! — чуть не задохнулся Яшка. — Викторин Павлыч! О-он!
Это был и впрямь Викторин Павлыч Хохряков, которого Яшка всего только третьего дня оставил в бахчисарайской луже барахтаться и мычать: «Эта, ммм, что же? Эта, ммм, как же?»
И толстый провиантский чиновник в зеленом с золотым галуном мундире сидел рядом с Хохряковым, и на столе между ними лежал фуляровый платок, красный в белую клетку, и что-то вздувалось под платком…
Свет в окнах запрыгал у Яшки в глазах, завертелся радужными кругами, поплыл в сторону разноцветными полосами… А тут еще эта шарманка:
Звонкой шпорой по паркету
Ту-ти, тру-ти…
— Не захлебнулся в луже, бык, — стал шептать Яшка, когда всё в окнах, повертевшись у него в глазах, вернулось на свое место. — Не захлебнулся же…
Яшка выбрал из груды дров полено поувесистей.
— Рожь с кострицей… — скрежетал он зубами, — падаль за мясо… черви… сапоги гнилые… полушубки прелые… Ах, змеиное племя!
И Яшка откинулся, потом подался вперед и швырнул полено в открытое окно.
Раздался звон разбитой посуды, вмиг оборвалась шарманка, загрохотали отодвигаемые стулья, кричали перепуганные кутилы, вопил человек, которому Яшкино полено угодило в голову либо в грудь.
— На солдатской крови жируете! — крикнул Яшка, посылая наверх, в открытое окно, второе полено. — Христопрода-ав-цы… изме-энники… во-оры… ужо вам головы скру-утим…
И, выкрикнув все это, Яшка отодвинулся в сторону и шагнул в ночь.
Все, что было в трактире, высыпало на улицу. Ударил пистолетный выстрел. Придерживая рукой саблю, бежал к трактиру полицейский десятник. Один Викторин Павлыч, которому Яшка прошиб поленом голову, оставался наверху среди черепков, опрокинутых стульев и розлитых вин и соусов. Но, лежа на полу с закрытыми глазами, в луже крови, Хохряков Викторин Павлыч не оставался совсем безучастным к тому, что только что случилось.
— Эта, ммм, что же, бунт? — мычал он, еле шевеля губами. — Эта, ммм, как же, бунтовать?
А Яшка тем временем уходил все дальше от гиблого места, где было б ему несдобровать, попадись он теперь в лапы провиантщикам либо приставу Дворецкому. За побег от помещицы, за повешенного мопса, за полено, запущенное в свору взяточников и казнокрадов, Яшку ждали плети в Симферополе и каторга в Сибири. Зная это, Яшка, не разбирая дороги, все прибавлял шагу, уходя в ночь, в мрак, обходя редких встречных, которые с зажженными фонарями пробирались по своим делам.
Иногда ракета либо светящееся ядро проносились у Яшки над головой, и тогда он приникал к стенке, к дереву, к чему попадется. На глазах у Яшки бомба шибнулась в прудок возле церкви Белостоцкого полка, и в воде заклокотало, зашипело, поднялось кверху фонтаном и заглохло. Потом побрызгало мелким дождичком, всего на одну минуту, даже пыли не прибило. А Яшка все шел, выбирая места потемнее, все плутал по каким-то пустырям и задворкам, пока за поворотом, где стояла хатенка, не наткнулся у плетешка какого-то на человека: матрос — не матрос, солдат — не солдат…
— Яш! — воскликнул человек. — Ты ли?
Яшка отшатнулся, однако успел разглядеть на человеке и кожаную каску, и сюртук, и ботфорты, и серебряную медаль на груди.
— Елисей Кузьмич! — пробормотал растерянно Яшка.
— Да разве ты, Яша, не уехал? Я только сегодня стучался, письмо было твоей… Ну, вижу, ворота — наглухо, ставни заколочены, собак этих не слышно, никто мне ничего… Значит, думаю, выбыли все по случаю военного времени.
— Верно, Елисей Кузьмич, все выбыли, а я вот воротился.
— Как же, Яша?
— А… надо проведать.
— А-а! — протянул Елисей. — Беспокоится, значит, генеральша, ее превосходительство.
— Беспокоится, Елисей Кузьмич, очень даже беспокоится, — ответил двусмысленно Яшка. — Я так думаю, что и ночью теперь не спит, все беспокоится.
— Да, это, конечно, — согласился Елисей. — Пора беспокойная. Тоже ведь… ночь, а не сплю.
И Елисей тут же рассказал Яшке, что прошлой ночью сбежал у него сынишка Мишук, и с Мишуком еще двое мальчишек: пекаря Спилиотина сын и Николка Пищенко, наверно всему делу заводила, первый на всю Корабельную озорник.
— Ну, и как же теперь, Елисей Кузьмич?
— Ума не приложу, — развел руками Елисей. — Записку нашел в каске: идем, мол, в Балаклаву. А в Балаклаве, Яша, англичане и турки!