Изменить стиль страницы

— Продать коня? — ахнул Аристофан.

— О, так ты, оказывается, слышишь. Я думал, у тебя в ушах и дырок-то нет.

Вы, может быть, не улавливаете соли шутки, но вообще получилось довольно смешно, поскольку в те времена рабам прокалывали уши, чтобы отличать их от свободных людей. Ну, я думал, что получилось смешно. Аристофан так не думал; он только попросил меня говорить потише. Но его, безусловно, обрадовало, что мы таки продадим лошадь.

В кузнице мы обнаружили шестерых человек и несколько мальчишек и юношей, которым нравилось смотреть на чужую работу, и когда мы появились из темноты, все они они уставились на нас. Воцарилась довольно недобрая тишина, которая продлилась около минуты (нам показалось, что гораздо дольше), пока я привязывал лошадь к коновязи. Затем я попытался завязать беседу. К сожалению, кто-то успел набить мне в горло глины, из-за которой слова не выходили наружу, и некоторое время я только булькал. В конце концов мне удалось заставить себя произнести что-то вроде «Добрый вечер, друзья, меня зовут Эвполидий из Коринфа, я торговец, еду в Леонтины, и я обратил этого афинянина в рабство, чтобы продать его там на рынке, вот только по пути через холмы потерял кошелек и все деньги, так что хочу продать лошадь».

Последовал еще один долгий период тишины, в течение которого кузнец клал молот и не торопясь вытирал руки о тунику.

— Значит, едешь в Леонтины?

— Верно.

— На твоем месте я бы туда не ездил.

— Да? — я попытался напустить на себя беспечный вид. Должен признаться, что вряд ли преуспел.

— Нет.

— А почему нет?

— Там не любят афинян.

— Ты хочешь сказать, я не получу хорошую цену за своего афинского раба?

— Я хочу сказать, что за твою афинскую башку не дадут и свинцового статера.

Я, собственно, так его и понял с первого раза. Тут, наверное, мне следовало отважно обнажить меч и совершить что-нибудь героическое, но вместо этого я просто поплыл, как сыр перед очагом.

— Это в Леонтинах, — продолжал кузнец. — А здесь нам наплевать.

Я уставился на него так, будто у него вдруг вырос второй нос.

— А, — сказал я.

— Нас все это не касается, — произнес крупный мужчина, сидевший на трехногом стуле у очага. — Ну то есть слепому же видно, что ты не опасен.

Вы можете подумать, что это прозвучало оскорбительно, но лично я никогда не слышал ничего более лестного. Я немного расслабился.

— Само собой, — сказал кузнец, — мы, наверное, смогли бы выручить за вас какую-то цену. Немного, конечно, но кое-что. Ну, во всяком случае, за него, — он ткнул клещами в сторону Аристофана.

Я заметил крайне неуверенным тоном, что вряд ли в этом есть смысл, поскольку рынок, наверное, уже перенасыщен гораздо более качественными афинянами, и он, скорее всего, окажется еще и в убытке, поскольку ему придется нас кормить. Он посмотрел на меня странным взглядом, как будто я был куском мяса, который обратился к нему с тарелки с жалобой на избыток уксуса в маринаде, и задумчиво поскреб подбородок. Снова наступила тишина, и я снова начал волноваться, когда невысокий лысый мужчина ткнул меня под ребра и спросил:

— Так вы, значит, афиняне?

— Да, — сказал я.

— Отлично, — сказал лысый. — Давайте, развлекайте нас.

Слово «развлекайте» он выговорил протяжно, как будто оно было куском медового теста, и провалиться мне на месте, если я понял, что он имел в виду, хотя кое-какие ужасные варианты и промелькнули в моей голове. Остальным сицилийцам, однако, идея вроде бы пришлась по душе, и кузнец, который явно был в деревне первым среди равных, велел мальчишкам скорее привести родителей.

— Я знаю, что вы, афиняне, считаете нас животными и циклопами, — сказал он, — но мы не такие. Мы любим утонченные вещи — правда, видим их нечасто. Вот что я вам скажу: покажете нам доброе представление и мы дадим вам... — он мгновение подумал, — ... мы дадим вам пять статеров каждому, амфору муки и, может, несколько луковиц. И даже лошадь не отберем. Но если нам не понравится, мы продадим вас в каменоломни. Качество рабов их особо не волнует, все равно там дольше недели не живут. Выручим, может, по тридцать статеров за голову. Ну так что, ждать нам представления или нет?

Я все еще не мог уразуметь, к чему он клонит.

— Какого рода представление? — спросил я.

Сицилийцы захохотали.

— Да нам без разницы, так, ребята? — сказал кузнец. — Главное чтобы это был Эврипид.

И тут передо мной как-будто воссияло солнце — я вдруг вспомнил толстого сицилийца, который уселся рядом со мной в Театре в тот день, когда давали «Стратега» — мою первую (и худшую) пьесу. Он говорил, что сицилийцы одержимы драмой, и я тогда решил, что он преувеличивает — может статься, я ошибался.

— Эврипид?

— Ну да, конечно, Эвприпид. Разве кроме него есть кто-то стоящий?

— Может быть, вы хотите комедию? — спросил я. — Я знаю довольно много из Эвполида.

— Никогда о нем не слышал, — сказал здоровяк. — Про Аристофана слыхал, а про этого, как его — никогда.

Аристофан шагнул вперед; до этого момента он раскрывал рта.

— Должен признаться, — величественно произнес он, — что поэт Аристофан — это я.

— Ты?

— Я.

— Ну что ж, — сказал здоровяк. — Лично я думаю, что твои пьесы говно. Особенно те, в которых ты поносишь Эврипида. Эвприпид — вот настоящий художник.

— Совершенно случайно я знаю Эврипида довольно хорошо, — быстро сказал я. — Я считаю его величайшим из ныне живущих драматургов, и с большим удовольствием продекламирую несколько строк из его последней пьесы.

Это было дурацкое заявление, ибо я ни слова из Эврипида не помнил, если не считать его высказываний о комедиографах, которые следует знать, чтобы было, кого пародировать. Но зато я знал совершенно точно, что Аристофан не способен удержать речь в памяти и пяти минут (если только это не его собственная речь), и исполнился решимости первый раз в жизни попытать счастья в роли трагика. Как вам известно, я умею импровизировать, а спародировать трагические стихи куда проще, чем комические; столкнувшись с затруднениями, вы всегда можете разразиться стенаниями, воззвать к богам или заявить, что смерть хороша, но куда круче было бы вовсе не рождаться на свет. Эти фрагменты всегда поставляются уже расфасованными и готовыми к употреблению, и проговаривая их, можно успеть составить следующие несколько строк.

— И что же это за пьеса? — спросил кузнец.

— «Терсит», — сказал я. — Вам понравится, это чистый мед.

— Никогда о ней не слышал, — сказал лысый. — Когда ее ставили?

— На последних Ленайах, — брякнул я наобум. — Потому-то, наверное, вы о ней еще не слышали. Лучшая из его вещей.

Аристофан таращился на меня, но я старательно отводил глаза, а сам пытался собрать в кучу несколько подходящих эврипидовских клише. Кузница постепенно наполнялась зрителями, а по улице торопились еще и еще люди. Когда я решил, что свободного места больше не осталось, то встал и жестом призвал к тишине.

— Господа мои и добрые госпожи, — сказал я, — я хотел бы испольнить для вас..

— Громче говори! — крикнули из задних рядов.

— Господа мои и госпожи, — заорал я, — я хотел бы исполнить для вас спор между Одиссеем и Терситом из произведения Эврипида «Терсит», недавно поставленного в Театре Диониса в Афинах.

Я набрал в грудь побольше воздуха и понес. Я сознавал совершенно ясно, что сочиняю ради спасения собственной жизни — до меня доходили слухи о сиракузских каменоломнях, и меньше всего мне хотелось выяснять, насколько они правдивы — а также понимал, что никоим образом недостоин изображать достославного Эврипида. В надежде снискать хоть немного божественной помощи я начал с обращения Одиссея к Владыке Дионису. Это было непросто — в комедии можно позволить себе грубую шутку о Дионисе, но трагедии чрезвычайно почтительны ко всем богам. Кроме того, я должен был каким-то образом исключить всякие сползания в пародию. Меня выдала бы даже комедийная цезура или неуместный спондей (немыслимый в трагической строфе), притом что они были моей второй натурой и я использовал их практически инстинктивно.

Я не решался даже посмотреть на публику. Если я накосячу, то узнаю об этом сразу же, как только кузнец закует меня в кандалы. Я просто пер вперед без остановки, стараясь играть роли, а не только произносить их, посильнее закатывать глаза и мотать головой, как самые ходульные актеры в Театре. Мне казалось, это должно было прийтись по вкусу сицилийцам.

Темой спора я сделал Милосердие и Выгоду. Одиссей собирался перебить группу военнопленных, чтобы нагнать на троянцев страху. Терсит возражал: в тактическом и политическом смысле это, может быть, и неплохая идея — время от времени резать кому-нибудь глотку, но такой поступок не из тех, что радуют богов. Поскольку боги устанавливают порядок нашей жизни и карают отступников, не Выгоднее ли Милосердие? На это Одиссей отвечал, что троянцы, похитив Елену, отринули богов, и потому последние нисколько не расстроятся, если укокошить несколько первых. Терсит тогда понес характерную для Эврипида чепуху, что Елену никто и не хитил — на самом деле она перенеслась в Египет, а в Трою вместе с Парисом отправилась ее копия, сотканная из облака. Боги уже наказали троянцев, заставив их испытать все ужасы войны ради пригоршни пара; равным образом они покарали и греков за их воинственность, за то что они собрали армаду, которой не видел свет, под предлогом освобождения Елены, на самом же деле желая только воевать и грабить. Ныне же и греки, и троянцы хлебнули свою долю лиха — самое время положить убийствам конец.

В общем, как видите, это был набор банальностей, призванных тронуть сердца и умы нашей публики; и тут мне голову пришла ужасная мысль: предполагалось, что когда этот самый «Терсит» писался, сицилийская кампания была еще не более чем смутным замыслом где-то на задворках алкивиадова ума. Я быстро сменил тему и заставил Одиссея произнести несколько остроумных реплик о единстве богов (драматическая ирония) и природе Истины. В конце концов, после нескольких неудачных попыток, мне удалось аккуратно закруглиться и привести спор к финалу. Во рту у меня было сухо, как в песчаной норе, а сам я трясся, как в лихорадке.