— У вас, Николай Степанович, уж простите, устаревшие взгляды и подходы, — выговаривала она мне ещё в начальный период наших отношений, когда мы были ещё в связке преподаватель-студентка. — Вы зациклились на Чехове. И затормозились на нём же. Чехов по стилю несовременен. Сейчас вот так просто, как он, писать нельзя — лажа получится…

— Это «Скучная история» написана просто?! Или «Дама с собачкой»?!! «Студент»??!!!

Смешно, но я начинал спорить как мальчишка, в запальчивости говорил порой глупости, на полном серьёзе дулся-обижался, но, вероятно, вот эти мои провалы-падения в мальчишеское состояние как бы уравняли нас в возрасте, сблизили…

Мой организм действительно чувствует себя бойчее. Я выпиваю-добавляю ещё добрый глоток, зажёвываю «Орбитом» и отправляю Саше эсэмэску: «Можешь зайти?». Через несколько минут заходит. Садится в кресло у окна, демонстративно закидывает ногу на ногу. Я удерживаюсь, чтобы по привычке не сделать замечание (ну ведь вредно это, особенно для женских ног!), переставляю-перекладываю на столе бумаги, ручки, мобильник. Прокашливаюсь. Кислым голосом спрашиваю:

— Саша, ты что, и в самом деле написала-составила роман из мэйлов?

— В самом деле. Причём  н а п и с а л а – с о с т а в и л а  его, Николай Степанович, из  н а ш и х  мэйлов. Вы это слово почему-то пропустили.

Ясно, если она подчёркнуто на «вы» и по имени-отчеству — разговор вряд ли получится.

— Зачем?

— Облом! Я думала, моему наставнику и учителю интересно будет в первую очередь  к а к  я это сделала.

— Мне интересно и как, и зачем, и почему! И вообще, ты можешь мне объяснить, что происходит?

— Где? С кем?

— Саша, — я стараюсь говорить спокойно, — ведь это ты меня оставила… Ты! И теперь почему-то на меня же и злишься… Я-то в чём виноват? Ты бы знала, что я пережил в эти два последних года…

В голосе моём проступает-слышится постыдная слёзная дрожь. Я закрываю глаза, до боли сжимаю голову руками.

— Знаю, всё я знаю… — слышится сквозь шум в висках её усталый голос.

Проходит в молчании минута, другая. Слышен лёгкий стук двери. Я остаюсь один.

* * *

На следующий день я проснулся больным.

Сначала я решил-подумал, что это всего лишь пошлое похмелье, но вскоре понял, что это не так. Опять, уже не в первый раз за последние два года скрутила меня какая-то неведомая хворь: странная блуждающая боль то ли в правом боку, то ли в пояснице, то ли в паху, лёгкая температура, слабость… Ни рентген, ни УЗИ, ни анализы внятно врачам ничего не подсказывали — вроде бы камни в почках и желчном пузыре. Жена, коллеги и даже дочь Валерия советовали лечь в платную клинику, пройти полное обследование, томографию. Я отшучивался, я отнекивался, я оттягивал с этим как мог. И на этот раз я решил-понадеялся отсидеться дома, отлежаться недельки две.

Тем более, что пора было действительно продвигаться с новым романом, который я мусолил уже третий год.

IV

Через неделю, в ясное морозное утро, почувствовав себя значительно бодрее, я после завтрака сажусь за компьютер. Но работаю с перерывами, так как приходится принимать посетителей.

Слышится звонок. Бубнёж жены и чей-то мужской голос, потом дверь приоткрывается — голова Лидии Петровны:

— Прости, но к тебе профессор Павлинов.

В моих коллегах-соратниках по институту, журналу, секретариату СП жена моя почему-то ценит не их писательский статус, а должностные звания: для неё они в первую очередь профессора, замредакторы, секретари или председатели.

Я вздыхаю, выкликиваю на монитор заставку-аквариум, леплю улыбку на лицо, встаю навстречу гостю. Иван Владимирович пытливо всматривается в меня сквозь затемневшие очки, ставит пухлый портфель на стул, раскрывает объятья, но, вспомнив, что я болен и мять меня нельзя, просто протягивает руку, сочно цокает румяными губами:

— Да ты, Николай Степаныч, вполне! Огурчик! А говорили — чуть не при смерти…

Он оглядывается на закрывшуюся за Лидией Петровной дверь, заговорщицки кивает на портфель:

— А?

Я пробую сопротивляться, заранее зная, что это бесполезно. Напору Павлинова противостоять невозможно. Тем более, такой повод — Ивана Владимировича накануне переизбрали председателем правления городской писательской организации на новый, уже пятый, срок. Несмотря на то, что вечер накануне, а то и всю ночь Павлинов провёл за праздничными столами, выглядит он как всегда на все сто даже в наших гостевых тапках — чисто выбрит, в белой рубашке, галстуке: я в своих домашних джинсах и растянутом джемпере чувствую себя рядом с ним неловко. Чего уж скрывать: я завидую неиссякаемой энергии-бодрости своего коллеги — уж я-то в его годы таким, как выражается моя дочь, «перцем» точно не буду.

Если вообще ещё буду жив…

Выпиваем мы всего по стопочке «Гжелки». Мне и правда нельзя, да и не хочется, а Иван Владимирович и без того опьянён своей победой. Он в подробностях живописует, как ему удалось нейтрализовать главных врагов-оппонентов ещё до начала собрания, не пустить их в зал, как умело он выстроил отчётный доклад… Я слушаю, киваю головой, но чувствую себя не совсем ловко. Я отлично помню статьи в «Литературной России», в «Деловом вторнике», в других газетах, где оппоненты Павлинова очень доказательно с цифрами, фактами и документами рассказывали о махинациях Ивана Владимировича с писательской недвижимостью, о приёме в этот союз людей не за книги и талант, а буквально с улицы за вступительный взнос в несколько тысяч рублей…

Впрочем, и в большом писсоюзе, где я секретарствую, дела творятся ещё те, так что слишком уж морщиться, слушая рассказ Павлинова, мне не пристало. У меня одно оправдание: я не рабочий секретарь, а так, опять же — свадебный. Но бывает, уж признаюсь, до того муторно на душе, когда сижу я в президиуме очередного съезда или пленума нашего писсоюза, слушаю словоблудие с трибуны нашего председателя и рабочих секретарей. Господи, думаю я, да что же я здесь делаю, зачем позорю себя на старости лет? А что здесь делает (он сидит рядом со мной) тот же Валентин Григорьевич Распутин? Он разве не понимает, что и он, и я, и ещё два-три писателя с именем — только лишь авторитетная дымовая завеса для наших пронырливых писвождей?..

Иван Владимирович наконец иссякает, прячет «Гжелку» в портфель и встаёт. Провожаю гостя до прихожей; тут даже пытаюсь помочь ему надеть дублёнку, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу, но товарищ уверяет меня, что я простужусь.  И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо моё всё ещё продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.

Немного погодя, другой звонок. Слышно, как жена открывает дверь и пытается кого-то не пускать. Визитёр, судя по всему, настойчив. Я выхожу в прихожую и вижу молодого человека приятной наружности. Это мой студент Ерофеев. Я делаю в сторону Лидии Петровны успокаивающий жест, предлагаю визитёру раздеться и пройти. Он снимает дублёнку (шикарнее, чем у меня и даже у Павлинова), колеблясь, смотрит на свои лакированные мокасины. Я, сложив руки на груди, жду. Вздохнув, наклоняется, вжикает молниями, разувается, с сомнением смотрит на тапки под вешалкой, выбирает самые новые. Идёт вслед за мной в кабинет.

— Садитесь, — говорю я гостю. — Что скажете?

— Вы меня простите, Николай Степанович, что решился побеспокоить вас дома и без звонка, — вальяжно говорит Ерофеев, устраиваясь в кресле, — но ведь ситуация безвыходная: если вы не поставите мне зачёт до конца сессии, мне кирдык…

Пауза. Мне приходит охота немножко помучить студента за то, что пиво и ночные клубы он любит больше, чем учёбу, и я говорю со вздохом:

— Смотрите, как интересно: вот вы только что нашли какую-никакую синонимическую замену матерному слову. Почему бы вам в этом направлении ещё не поработать и над текстом? Поработайте, доведите до «печатного» уровня, и я тут же поставлю вам зачёт…

Дело в том, что этот Валерий Ерофеев в качестве курсовой работы сдал текст под названием «Вагинальная рапсодия» в виде дневника 16-летней героини, подробно описывающей свой первый сексуальный опыт. Само собой, язык раскован до предела, мат на мате и матом погоняет. На семинаре, когда обсуждали это творение, я спросил автора:

— Скажите, Валерий, а вы читали, к примеру, «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган?

Ни сном, ни духом. Нынешние студенты-литераторы, надо сказать, вообще мало начитаны. И это поразительно: испокон веку писатели рождались-вырастали, как правило, из запойных читателей.

— Хорошо, — сказал я, — хотя ничего хорошего в этом нет. Тогда скажите, для чего вы взяли такой сюжет и, главное, зачем, с какой целью так обильно используете в тексте обсценную лексику?

— Какую-какую?

— Обсценную, сиречь — похабную, непристойную, скабрёзную, матерную, ненормативную, непечатную.

— Какая же она непечатная? Её сейчас совершенно свободно печатают. И не только печатают, вон и на ТиВи, и в театре, и в кино…

Что правда, то правда, мат становится обыденной частью сегодняшней речи. Казалось бы, к этому можно уже привыкнуть, но лично у меня, увы, никак не получается. Как испытал я уже лет двадцать тому первый шок на спектакле «Вальпургиева ночь» по Веничке Ерофееву, так до сих пор невольно вздрагиваю и морщусь от каждого услышанного со сцены-экрана или увиденного в книге мата. Публичное демонстративное хамство тогда, в 1990-м, особенно поразило ещё и потому, что творилось-свершалось на сцене театра МГУ, который располагался в здании факультета журналистики в стенах университетской церкви Святой мученицы Татьяны — Лида-дурёха потащила меня с целью похвалиться: вот, мол, какие мы, эмгэушники, лидеры-новаторы…

Меня особенно, помню, потрясло как подчёркнуто лихо и смачно матюгались на сцене девушки-актёрки — это было так отвратно, словно они прилюдно совершали акт дефекации. Мы ушли, не дождавшись перерыва.