ЗЕЛЕНЫЙ ОСТРОВ

Вдоль палубы ударила волна.

Хлынула по ватер-вейсам, пенясь, грохоча, сшибая брезенты и бочки. Пушечным выстрелом в грохоте бури треснула мачта.

«Святой Маврикий» пал на бок в провал волн, храпнув всем корпусом, как тяжелая лошадь.

Нырнул в мутную воду до мачт.

Я ухватил железную дверку, повис, захлебнулся.

«Святой Маврикий» вылетел из волн.

Клочья ливня, грохот, колыхание громад. Нос «Маврикия» взлетел к черному небу, палубы бегут вниз.

Горы океана слились. Миллионы белоголовых старух летят по гребням, космы расхлестаны бурей, схватились в пляшущую цепь злые духи океана, визжащие дьяволы.

Гудя поднялась над шхуной волна. — Грянула.

Точно свинцовой балкой ударило… С железным скрежетом лопнула винтовая цепь. — Пронеслась удавом, завитым в свистящие дуги.

Железная дверь отпахнулась, удар оторвал и сбросил меня вниз по трапу. Шипя, погналась волна…

Я упал в машинное отделение. Поднялся, хватаясь за горячий котел, — все бежало от рук, тряслось — стонало, — но волна догнала, сшибла. Зазвенели, лопаясь, стекла… И очнулся я от холода на угольях.

В машинной был рассеянный сероватый свет, как в ателье фотографа.

Пролом над головой похож на рваные края люка. Едва мелькнет желтая стрелка корабельного фонаря, точно буря прикрутила фитиль.

Шхуна не стонет и не дрожит.

— Мы стоим, — окликнул я, сам не зная кого. — Шторм кончился?

В машинной черная, жирная вода по колени.

Отблескивает фонарь. Сбитые поршни, еще маслянистые и блестящие, висят, как медные, мертвые пауки. Жерло топки погасло.

Мы потерпели крушение, может быть, день, может быть, неделю тому назад…

Дрожа от страха и холода, пошарил я в темноте. Пальцы наткнулись на мокрые штаны, на кожаную куртку механика.

Он сидит под фонарем. Его тяжелые, как оглобли, руки опущены вдоль тела, голова закинута.

Из пролома звучно и мерно каплет вода.

Разрушение, тишина. Смерть. Может быть, это наши души, еще полные страха и терзаний жизни, прижались друг к другу в замерзающем трюме…

На палубе я зажмурился от холодного сероватого света.

Я тащу механика под мышки.

Ноги мертвеца волочатся по шуршащему углю. В прищуренных глазах — холодная, стеклянная мгла.

Замасленная черная куртка вдавлена на груди, смята, и там куски шерсти, запеклой крови, темного мяса: механику пробило грудь поршневым стержнем.

Кругом — Ледовитый океан.

Слева от корабля бегут синие тучи. Они похожи на синие табуны лошадей, на дикую скачку. Буря ушла…

Через палубу мирно перекатывает волна.

Разрушенная и обледенелая, стала палуба свалкой железного лома, треснувших бочек, досок. Обрывки снастей треплются по ветру, как вороха чудовищных волос.

Открыта настежь доска больверта. Я скрестил мертвецу на груди руки, завязал ему лицо его же курткой из чертовой кожи и крепко прикрутил к ногам тяжелый шатун.

И когда, ногами вперед, медленно, как бы в раздумье, мертвец стал двигаться от толчка к борту с перекатной волной, я снял шапку и, утирая мокрым мехом лицо, громко прочел «Отче наш».

Голова мертвеца долго носилась по темным волнам у самого борта. Рыжеватые волосы гладко откинуты водой назад. В последний раз я заметил на бледном лбу глубокие черные морщины, куда въелся уголь…

У винтового ворота, у груды заскорузлых, скрипящих на ветру брезентов лежит Никодим.

Он без шапки, точно спит. Его светлые волосы, стриженные по-морски в кружок, вода причесала ко лбу. Рот открыт. Я нагнулся: по краю губ течет темная кровь…

Волна мирно ходит по палубе, заливая светловолосого нашего плотника Никодима, безбородого парня. Я потянул на него брезент. Он ломится под пальцами, примерз.

А у кубрика за камбузным шкафом — насмешка бури — баки с водой даже не помяты и крышки плотно привинчены.

Когда шхуна легла из пролива Железных Ворот к Калгуеву острову, я сам привинтил крышки: бежали навстречу седые гряды, точно цепи белых солдат неслись на приступ из океана и я был уверен тогда, что нас будет трепать.

Я обошел шхуну, вернулся к брезентам.

Никодим уже не лежал там. Парня смыло волной.

Рулевой, латыш Берзинь, лоцман Иван, этот не то норвежец, не то немец Адам Дубсен и капитан-хозяин шхуны, — еще четверо должны быть на корабле.

— Гей, кто жив, выходи, гей, гей!

Только вода журчит, только шумят космы сорванных снастей. Обмерзлая шхуна молчит…

Пустыня неба, пустыня вод. Всех смыло… Гибель… Я сухо, как собака, завыл.

И от воя кто-то другой, неистовый, крепкий разогнулся во мне, — зверь сильный, живой, вопиющий, вечный зверь-человек…

— Спасите! — звал я и все мускулы судорожно сжимались, топали, бесились, выли во мне.

Я бросился вниз.

Железной лопатой зашвырял уголь в холодную топку, — голый, захлебываясь потом.

Уголь гремел.

Точно тысячи сумасшедших, голых и скользких склонялись и выпрямлялись во мне, гремя железной лопатой о чугунную заслонку. Я бросил в топку горящий фонарь — пламя вспыхнуло, лизнуло тьму… Огонь…

Запел в круглом жерле ликующим гулом огонь. Жаром опалило грудь, лицо, я ослабел.

Я упал…

Зеленый океан, зеленое небо.

Спят озябшие фиолетовые облака, красноватые по краям.

Тихо вздымаемые воды отблескивают зигзагами, двигаются ровными горами. Океан спит.

Утро…

Мокрое, стылое солнце бродит по обрывам снастей, по груде досок, сбитых, как на пожарище.

Из нашей черной трубы курится дым, низко стелется за шхуной над водой и от него длинная тень: я держу огонь в топке.

Машина разбита. Красные лопасти винта повисли в воздухе. Их слегка повертывает ветер. Студеные порывы — дыхание океана — гремят в ушах.

Шхуна тонет.

У меня ни страха, ни сожаления.

«Св. Маврикий» лежит на боку, но его несет по океану…

Там, — под темной водой, — ноздреватый, грязный лед, вороха морской крапивы-акалефы… Лед под «Св. Маврикием».

На пловучую ледяную отмель шхуна наткнулась килем и волны не разбили ее только потому, что шторм ушел…

И теперь я один плыву на громадной льдине по океану. Я понял, почему так долго ныряла за бортом рыжая голова механика: мертвец плавал на ледяной отмели…

Красноватые акалефы на темной льдине похожи на клубки ржавых мокрых змей. Я погрозил им кулаком, — побежал к капитанской каюте…

В капитанской каюте фотографический портрет нашего хозяина Петерсена висит боком на одном гвозде. Буря не разбила стекла. Сколько раз под этим портретом — тяжелые обритые губы, низкий лоб вдавлен к переносью грубой морщиной, навыкате жадные глаза — Петерсен отсчитывал нам жалованье замасленными датскими кредитками, провонявшими китовым жиром. И ругался, захлебываясь мокротой, которая всегда клокотала у него в горле…

Я ненавидел Петерсена.

Мы все ненавидели его и еще Адама Дубсена, матовобледного, с черной эспаньолкой, больше похожего на лакея из парижских кафе, чем на матроса. Дубсен бил нас по плечам плетью, а Петерсен, налитый кровью, отсчитывал удары, перекатывая в губах обкусанную трубку.

Да, в океане нас били. Впрочем, я сам виноват: не нанимайся на китобойные корабли, которые собирают матросов по кабакам.

Но я тогда голодал. Минуло шесть лет, как я бросил Россию.

Когда-то я был штурманом российского флота, потом летчиком, а теперь играл на окарине в копенгагенских матросских кабаках.

И, когда Адам Дубсен предложил мне работу на китолове и рейс в Ледовитый океан, конечно, я согласился.

Мы лавировали у Канинской Земли и у пролива Железных Ворот, искали китов.

Дубсен, негодяй, — бил на аврале Ивана и Никодима по лицу. А те только молча закрывали лицо, точно бородатые бабы. На шхуне все были забитыми, все боялись Петерсена.

Теперь только его портрет смотрит жадно и злобно, — как я обдираю в каюте с дивана красный плющ.

Дырявое красное полотнище, связанное узлами, волочится за мной.

На обломке фок-мачты раздулось, затрепало мое красное знамя, мой сигнал бедствия…

Ночью острый голод сжал мне желудок, стальным, утыканным иглами, кулаком.

Ночь стояла зеленоватая, прозрачная.

Иней отблескивал на палубе. Вся шхуна серебрилась от нежного снега. Мои следы печатались на тонком снегу.

У камбуза в провиантском чулане я, как крыса, протискался между досок. Там я нашел мешки с крупой, с рисом, бочки с солониной. Упав на живот, кусками ел я из бочек скользкое, жилистое мясо, промокшее и мерзлое, — до боли в челюстях.

От жадности урчал. Все стащить к себе, — в тепло, — меха, паклю, брезент, дрова, мешки, бочки — все…

Я сновал от провиантской в машинную. Я работал бесшумно, быстро, задыхаясь. Белые половицы почернели от моей суеты.

А ночь была, как видение, — зеленоватая, странно-светлая.

Близко у борта плыли ледяные горы. Качались высокие льды, тоже прозрачные, как видения.

Брезенты я искал в другом конце корабля. Там на палубе еще лежал нетронутый снег.

И там, на снегу, я вдруг увидал след босой ступни. Я не был тут…

Призрак ходит по кораблю. Может быть, мертвецы океана встали в эту прозрачную ночь.

Блеснул вдруг багровым зиянием огонь, загремел выстрел.

Пуля провизжала, дунув горячим воздухом по волосам.

На капитанском мостике Петерсен.

Его большая, как будто прозрачная паучья голова повернута ко мне, его широкие глаза точно дышат, вздута вилка жилы на лбу, ветер шевелит жидкие волосы. Одна нога в коневом сапоге, другая босая.

Тускло светит в руке парабеллум.

Я поднял над головой руки, крикнул:

— Сдаюсь!

А Петерсен вдруг усмехнулся и подмигнул.

— Капитан, что с вами? — сказал я, вставая. — Я не бунтовщик, не призрак, не вор, — ваш плюш пошел на сигнал… Теперь нас будет двое.

— Уйди, — завыл Петерсен.

Зазиял огонь, пуля, шипя, впилась в железную стенку…

Брызги огня, гул, щелканье пуль погнались за мной.

Капитан сбросил сапог, он бегал за мной босым… Мягкий топот зверя… Капитан сошел с ума. Все призраки океана, все видения сумасшедшие воплотил для него один я.

Безоружный, я защищался поленьями, железными болтами, бревнами.