Весело болтая, Предславины внучки догнали гостя, рассмотрели его подробно, подивились его широкому черному одеянию, его худобе и большому, острому носу, успели обогнать всех и напиться из журчащего родника. За ними подошла Предслава, подняла руки к небу и, шепча какие-то слова, поверглась ниц перед бьющею из земли струею воды.
Родион все время смотрел на нее с грустью и сожалением, а когда она зачерпнула воды и поднесла ее гостю, чтоб он напился и умылся, то он осторожно отстранил рукою берестянный ковш старой вещуньи и сказал:
— Бабушка, голубушка, отставь это, вылей ты свою поганую воду! Это дьявольская вода! Я испил от родника истины, вкусил от вечной правды и вечного спасения и не стану осквернять себя поганым питьем языческим.
— Что ты, что ты, греховодник! — сказала торопливо Предслава, закрывая ему рот костлявою рукою. — Что ты толкуешь? Известно, в Царь-граде своя есть криница громовая, у нас своя, только она от этого не хуже стала, Перуном данная вода, а ты — и поворотился у тебя язык! — говоришь: поганая. Испортили тебя в Царе-граде, с толку сбили; а ты вот умойся, родимый, да попей, и пройдет.
— Не испортили, бабушка, а глаза открыли, да и не люди открыли, а Божья благодать просветила меня, — отвечал Родион, тихо взял старуху за руку, отвел ее на несколько шагов и уселся с нею на камне. — Потолкуем по душе, как ты говорила; а я, по правде сказать, за тем и из Царя-града ушел, чтобы толковать по душе со всеми здешними добрыми людьми и со всяким, кто может вместить в себе слова истины. Поди и ты сюда, Любуша, а Хорька своего подай мне: я покажу ему, за что человек должен держаться душою, что спасло мир и всех людей. Поди ко мне, малец; вот символ нашего спасения…
Он ласково взял мальчика себе на колена, вынул висевший у него на шее серебряный крест и дал ему в руки.
— Это ты отчего же такое носишь? — спросила Любуша, — мой Хорь тоже носит на шее рыбий зуб, от лихорадки, и корень мать-и-мачеха от сглазу. А это что?
— Это крест, дитя мое, память крестного страдания и смерти Сына Божия, воплотившегося от Девы Марии. Я сам был так же слеп, как и вы, тоже ходил во тьме как приехал в Царь-град. Поступил я в варяжскую дружину и служил, и дрался, и вместе с товарищами справлял ваш зимний праздник, Коляду. Пошли мы раз вдвоем с товарищем так, от нечего делать, посмотреть, как этот самый праздник справляют греки. Нас впустили, без всякого спора, в большую каменную храмину, каких вы и не видывали: вдвое больше всего этого круга из дубов, и сверху всего этого крыша. Как мы вошли, так стало даже жутко, и по голове точно будто мураши побежали: все золото, все камни дорогие; народу тьма и все молчат и слушают чей-то сладкий, мягкий голос… и дым клубится благовонный. Не успели мы осмотреться — запели. Где, кто запел, неведомо, только так сладко, тихо, вот как ручей журчит, когда возле него засыпаешь, и впросонках не разберешь, вода это по камням пробирается, птицы ли где поют… И как запели, так народ, сколько его там ни было в храмине, пал на колена… И вот поют громче, громче, да так согласно, как будто с неба льется эта песня и всех нас обдает… Я вместе с другими пал на колена и забыл о нашем грозном боге Торе или о вашем сердитом Перуне, и душа моя почуяла, что все это ложь, обман, что есть иной Бог, истинный и всеблагий… Как служба кончилась и как мы вышли, куда пошли, ничего этого не помню. Душа у меня ныла и просила истины. Я ходил как в воду опущенный, пока меня не направил на путь истинный один старец, пустынник с горы Афонской. За ним я пошел бы на конец света: старец кроткий, мягкий, незлобивый, как грудной младенец. Так я познал истинный свет, истинного Бога, и жалко мне стало вас, добрых людей, блуждающих во тьме, и решился я идти к вам и открыть вам глаза. Все ваши боги, Перун, Дажбог, Тур, Велес, Дид, Ладо, все это ложь, обман…
Мало-помалу народу собралось довольно много; он расположился кучками вокруг Родиона и с любопытством слушал его речи. Никто на него за эти речи особенно не сердился, никто особенно не верил; и только от рассказа о страшном суде некоторым стало страшно; да еще дики и странны казались слушателям слова любви и братского согласия в устах сурового варяга.
Поэтому, когда слушатели расходились, они толковали вкривь и вкось.
— Совсем не тот стал человек, — говорила женщина соседке, — как будто вовсе и не варяг! Что это с ним сделалось?
— А вот видишь ты, — отвечала соседка, — лежал он у нас больной долго, нутро-то у него все и выболело, а Предслава, она ведь у нас хитрая, и вложила ему новое и утро, телячье. Вот он и раскис.
— Вот дуры-то, — заметил Улеб, услышав такое объяснение, — известно, что город, то норов. Это, что он говорит, цареградский толк, больше ничего. Забыл свое, родное, вот и все. А насчет того, как там хорошо все это устроено, так это я не от первого от него слышу.
— Это у него с глазу, — говорила маленькая сгорбленная старушонка своей дочери, крупной здоровенной бабе. — Предслава поправит его, это ничего. И не таких еще она поправляла…
Но слова любви, слова братского участия ко всем людям запали в некоторые сердца, как семя, брошенное в землю. Особенно Предслава и Любуша долго после того толковали между собой о перемене, какая случилась в их давнишнем друге…
Через несколько дней, когда Стемир воротился из похода и занялся заготовкою на зиму сена, Родион взялся помогать ему в этом с большою охотой. Но Стемир принужден был отослать его домой, потому что в его исхудалом теле оставалось очень мало силы: он скоро уставал и в сильной одышке часто садился на землю, чтобы перевести дух. Зато у него было много времени для беседы с Любушей и с маленьким Хорем. Он открыл Любуше, кто та прекрасная Матерь с Предвечным Младенцем, перед изображением которых он так горячо молился. Он уговорил Предславиных внучек не бояться играть с Хорьком, хотя он еще не вышел из-под руки Перуна. Он каждый день костлявою, белою рукою своею утром и вечером осенял Хоря крестным знамением, и мать находила, что мальчик с тех пор становится здоровее, ест лучше и спит крепче. Только Стемир иногда дружески подсмеивался над Родионом и ни за что не хотел его называть иначе, как Рангвальдом. Предслава, закоренелая язычница, постоянно с ним спорила и не соглашалась.
— Бог так Бог и есть, — говорила она, когда оставалась с ним наедине, — только по твоему Бог никак не называется, а по нашему — Перун-Сварог, и у него два сына, Сварожичи: Дажбог — солнце красное и Огонь — кормилец…
— Не богохульствуй, язычница нераскаянная, — говорил Родион, — Бог един, вечен, всеблаг, вездесущ. Бог сотворил молнию, Перуна твоего, и солнце, и месяц, и звезды, и всех тварей, и человека…
Но старуха уже семьдесят лет признавала многих богов, и потому никак не соглашалась с цареградским толком.
А между тем Ловать была разорена, унижена и запросила мира. Богомил вернулся домой и затеял новую избу строить: оставалось только утвердить мир. И вот на Назье заговорили, что шелонский старшина-князь, столетний Крок, послезавтра будет сам и привезет мир, а с Назьи перевалит через озеро, свезет мир в Новгород. Поэтому приготовлялись большие торжества. На стрелке складывали сухой костер; сытно откармливались баран, козел и белый петух для жертвоприношения, а женщины и девушки доставали наряды из лесных тайников; вместе с шелонским князем должны были приехать и гости с устья Ловати.
В назначенный день народ собрался на стрелке и после полудня на дальнем повороте реки показался челнок с белым платом на мачте, а за ним довольно большая ладья в шесть весел. На корме ее между двумя стариками сидел столетний шелонский князь с рулевым веслом и правил так же легко и сильно, как молодой рыбак. На нем была высокая шапка из черных соболей, чистая белая рубашка с красным кушаком, а сверху, в накидку, наброшен длиннополый кафтан из толстого серого сукна. Обут он был в лапти, искусно сплетенные из кожаных белых ремешков, и такими же ремнями опутаны были ноги почти до самых колен. Белые волосы и пожелтелая длинная борода украшали умное лицо, изрытое глубокими морщинами и покрытое столетним загаром: Князь Богомил с стариками стоял у самого берега, в том месте стрелки, где должны были пристать гости.
Едва только княжеская лодка притянулась к отмели, два молодые гребца подхватили князя на руки, ступили с ним в воду, вынесли на берег и поставили. Старик медленно снял шапку, поклонился Богомилу, другой поклон отвесил миру, выпрямился и опять накрыл голову. По обычаю, Богомил и народ не отвечали на его поклоны, ожидая мирных предложений. Плывшие за его ладьею челноки сближались, но остановились один возле другого кучей, не приставая к берегу.
— Отец Богомил и весь честной род, — сказал старец, — с устья Ловати от отца Борислава и всего его рода озерного поклон. — Старик опять поклонился. — Попущением Перуна-Сварога проливалась между вами кровь, и много пролито крови. Вспоминать ли, за что эта кровь проливалась? Если вы вспомнили, то мне непочто было к вам приходить; а если вспоминать не хотите, то я привез вам мир и братскую дружбу.
Богомил отвечал:
— Ради шелонского князя и рода его, мы позабыли, за что проливалась кровь, а кто старое вспомянет, тому глаз вон. Из рук отца Крока принимаем мир и братскую дружбу на веки веков.
Тут он снял шапку и поклонился. В то же время захлопали в ладоши и закричали все люди на берегу и на лодках. Берег ожил; лодки гостей торопливо приставали к стрелке, и бывшие враги, дав слово не вспоминать старого, смешались в дружную толпу.
Старый Крок был принижен, когда просил мира; но как только обряд кончился, он занял принадлежащее ему и по старшинству, и как гостю, первое место. Богомил с поклоном вручил ему жертвенный нож, когда они подошли к костру, где приготовлены были жертвы. Кругом толпился народ. Князь Крок затянул жертвенную песню, в которой славил обоих Сварожичей и просил их принять жертвы и передать их Перуну. Старики подхватили, а за ними грянул весь народ хором. В то же время хоровод медленно подвигался кругом, в направлении солнца. Когда жертвы были убиты и сложены на костер, оба старшины подожгли его с двух сторон и вместе с прочими стариками пали ниц перед огнем.