Изменить стиль страницы

Она любила вспоминать про свою корову Панфилу, любимицу отца. Эта корова была толстая-претолстая и очень послушная. Но проку с нее никакого. Не хотела давать молока. Вымя у нее совсем ссохлось, и никто не знал почему. И вот Касимира стала за ней следить. Корова уйдет к камням за домом и там пропадает часами. Моя подружка несколько дней пряталась в густых кустах, глядела во все глаза и вот однажды увидела, как что-то выскользнуло из-под камней. Присмотрелась — маха́![207] Так этих змей на Кубе называют. Змея сразу потянулась кверху, прямо к вымени коровы, а та стоит смирно и будто старается, чтобы сосцы попали змее в пасть. Маха обвивается вокруг вымени, свертывается клубком и начинает сосать молоко. Корова не оставляла молока даже теленку, с пустым выменем возвращалась.

Касимира прибежала домой и рассказала все отцу, а тот ее ударил в сердцах и закричал:

— Касимира, не смей у меня врать!

Девушка расплакалась в голос. Отец увидел, что с ней творится, и сам на другой день пошел к камням. Ну, и убедился — все чистая правда. Корове, похоже, нравилось, что змея сосет ее вымя. В деревне потом толковали, будто змея обвивалась вокруг вымени осторожно, тихонько, и корове это в удовольствие. Я знаю, отец Касимиры прикончил эту корову, бил ее колом по голове, пока она не рухнула наземь.

Вот так и рассказывали друг другу разные разности, а после у нас случилось то, что случилось.

Во мне гвоздем сидело — уехать на Кубу. Все время держал это в голове, но Касимире, конечно, не открылся до последнего часа. В нашей деревне никто с места не трогался, все притерпелись к своей жизни. День на день похож как две капли воды: то паши землю, то коси рожь, то копай картофель, то исхитрись выдоить чужую корову — своей и в помине не было, а деньги даже во сне не снились. Уму непостижимо, как я грамоте выучился. Спасибо нашей корзинщице Кармен, с ней одолел я эту грамоту. У нас говорят: «Каждая буква болью и кровью входит». Уж я и попыхтел над буквами. А кровь — само собой, потому что Кармен пощады не знала, била до крови линейкой с медным краем. Но буквы в меня входили с большим трудом. И времени никак не урвешь, чтобы погулять с Касимирой. Зато когда виделись, историями больше не пробавлялись. Вот и случилось то, что случилось. Да если подумать, иначе и быть не могло. Ведь я, считай, вошел в возраст, а о ней и говорить нечего — вся налитая, в теле. Однажды под вечер мы взяли и удрали с Касимирой к реке. Первый раз на такое решились за все время знакомства. Касимира не была пугливой тихоней. Наоборот, не в пример деревенским девушкам — бедовая, отчаянная. Вот я и говорю, незачем приписывать всю вину — если это вина — одному мне.

— Пошли, Мануэль! — сказала она, как только мы встретились у дверей монастыря, где настоятельницей была мать Пилар.

Касимира небось все наперед решила, так мне думается.

— Скорей, Мануэль!

Мы рванули вверх по тропинке до Эль-Ромеро. Это такое место, где живой души нет. Корова замычит — и то оттуда не услышишь. Там наверху я ее сгреб, и мы привались друг к другу, будто ополоумели. Не помню, как потом добрались низом до самой речки. У меня голова точно в огне, а Касимира на вид спокойна, но глаза совсем круглые, вот-вот выскочат. Поглядеть на нас — живым пламенем схвачены. Тут и началось. У Касимиры щеки алые, пунцовые, и ладошки — тоже. Я опять ее сгреб, мы как приросли один к другому. И такое на нас нашло — катаемся по траве, точно звери, дышим как запаленные, и пот ручьем.

Потом она сняла синий платок и дала его мне.

— Дома скажу — потеряла. Возьми на память.

А мне дать нечего, так и ушла Касимира с пустыми руками. Я, по правде, плохо помню, что с нами было, а было — все. Касимира — первая у меня женщина.

Несколько дней я не выходил из дома, жар поднялся. Сидел затворником и думал о Касимире, о том, что с нами случилось. В голове коловорот! Бабушка увидела, что я не в себе, и спрашивает:

— Мануэль, сынок, что такое? Ты сам не свой. Ну, расскажи, не таись!

— Да ничего, бабушка! Сама знаешь — мне пасти стадо хуже нет. Прихожу весь умученный…

— Не ври, Мануэль! Ты чуть не головой об стенку бьешься, так переживаешь. Да что с тобой стряслось? Сходи-ка, сынок, к священнику.

Бабушки всегда догадываются, если с внуками неладно. Мои старики поняли, что я влюбился, как ненормальный. Касимира передавала мне записочки, но видеться мы с ней не могли. В тот день ее родители тоже о чем-то догадались, она мне ни слова об этом, но они точно догадались. Потому мы и перестали на время встречаться. Однажды я все-таки осмелился и вышел из дому, чтобы найти Касимиру. И нашел ее у амбара. Лицо у нее было очень серьезное, испуганное. Там я ей и сказал в первый раз:

— Я люблю тебя, Касимира. Давай будем вместе всю жизнь.

Она почти не говорила. Все оглядывалась, боялась, как бы нас не увидели. И то правда: маленькая деревня страшнее большого ада, а наша — одно название, что деревня. Соседи, конечно, ничего не знали про нас. Подозревать — подозревали, да не больше. Страх Касимиры и мне передался, и в голову полезли всякие мысли. Но я глянул, какая она красавица, и со мной сделалось что-то странное, я снова захотел ее до смерти, а она ни в какую, стоит хмурая — не подходи. Нет, я ей, конечно, нравился, только она казнилась за все, что позволила за камнями и потом на реке. Да и вообще, эти смелые женщины чуть что — и на попятную.

Все-таки я отозвал ее в сторонку. У меня в памяти тот день навсегда остался, ведь больше мы с ней не виделись ни разу в жизни. А она первая моя подружка… У меня все было готово: чемодан сколотил деревянный, деньги на билет собрал… В мыслях уже в Америке. Не столько думал о Касимире, сколько о пароходе… В общем, уговорил ее — мол, надо сказать два слова, и она согласилась. Сначала протянул ей подарок: образок пресвятой девы Кармильской, который украл у матери.

— Пусть она соединит наши жизни.

Говорю, а сам не верю в свои слова, но образок был бронзовый и блестел очень красиво. Касимира его взяла, сунула за вырез платья и спрашивает:

— Мануэль, что ты со мной сделал?

— Это по любви, Касимира.

— Мануэль, ну, скажи, зачем ты уезжаешь?

И я ей сказал то, что заранее приготовил, и даже теперь могу повторить те слова без запинки сто раз:

— Casimira, vou pra Habana donde dicen que se ganan moitos cartos, e en canto teña alguns xuntos, volverei pra casarme contigo[208].

Касимира мне ни слова в ответ. Только смотрит в самые глаза. И я одеревенел. Упрашивал ее что-нибудь сказать, а она будто немая. Попроси она тогда: «Возвращайся, Мануэль, я буду ждать», может, я и собрал бы какие-нибудь деньги да вернулся к ней. Но где там — ни полслова из нее не вытянул. На том все и кончилось.

Через несколько дней поползли слухи, что я испортил Касимиру, сделал над ней дурное против ее воли. Ну, и пришлось пулей выкатываться из деревни, потому как меня в любую минуту могли схватить жандармы, а они при оружии. Да, всего накопилось через край — война в Марокко, проклятая военная служба, вечная голодуха и вдобавок ко всем бедам история с Касимирой. Я решил: с меня довольно, есть только один путь… В Галисии такая пошла чертовщина — хуже некуда. Молодых ребят посылали в Марокко на верную смерть. Мало кто оттуда возвращался. Марокканцев, считай, даже не убивали, в первую очередь думали о наживе, а не о войне. Сами испанцы продавали оружие марокканцам, чтобы те убивали наших парней. Вот где паскудство! Как раз в эту пору появились большие пароходы, немецкие и голландские, которые увозили людей в Америку. Эти пароходы не сравнить с нашими старыми посудинами, которые тащились из Виго или Кадиса около месяца.

В провинции Понтеведра жизни никакой — сплошная спячка. Надо было искать новое место на белом свете, хоть и болело сердце за все, что оставлял. У нас говорили: «В Понтеведре спи без просыпу, в Виго трудись — не ленись». Но это одни слова. В Виго тоже никакой другой работы. Везде одно — гни спину на земле и в жару и в снег, ну, сущий ад, сущий ад. А там, на Кубе, все больше мулаточек мяли, не виноград… Мой дед виду не подавал, ходил ни веселый ни грустный. Каждый день мне с усмешечкой: «Сколько звезд на небе, посчитай, раз тебе наскучил здешний край!» За шуткой прятался, знал, что будет тосковать по мне больше всех. Как-никак, на беду ль, на радость, вырастил меня он.

— Вот уедешь — напьюсь в дым за твою удачу! — сказал дед.

Небось так и сделал. Вина у него хватало. И поплакал, наверно, вместе с бабушкой. А уж я, по правде, обревелся, пока оставлял позади тропку за тропкой. Несусь пулей, с вещами, а слезы так и льются. И все из-за того, что моя мать ничего не поняла. Бог ведает, о чем она думала, увидев меня с чемоданом. Да… западет в голову какая-нибудь мысль и разом изменит твою судьбу. Это уж точно, и спору быть не может.