Днем подпольно лежит, не шелохнется, а ночью не стукнет, не брякнет, а к самому изголовью подползет и шипит тебе в ухо: жива, мол, я еще, не добита.
Живет войнища в увечье моей красавицы, в безысходном женском ее одиночестве, в беде нашей неизбывной, неминучей, в тоске неусыпной, неутолимой…
И как ее, недобитую, одолеть?
Когда она открыто бушует, выходят на нее ратью.
А на такую, как у нас, подколодную, надо, как на мину, выходить — один на один.
Только для мины отвага нужна на час, на срок, а для нашей беды нужна отвага бессрочная. На всю жизнь.
И не одолеешь ее одной отвагой.
Руки-ноги — полчеловека захоронено, и не дано забыть той могилы. Сколько же надо сердечной стойкости, чтоб век вековать над могильным холмом?
Тут и Илья Муромец дрогнет, и Добрыня Никитич заколеблется, и Садко со своими веселыми гуслями шарахнется вспять.
Вот и прижилась недобитая войнища в нашем подполье, и тянет она оттуда в глухую полночь когтистые лапы.
Спрашивают меня, почему над моей кроватью меж портретами детей моих да внуков висит портрет большого человека, которого я в глаза не видела и не увижу? Спроста ли это?
Тот, чье сердце больше других ратует против войны, тот мне роднее брата.
А про всяких никсонов да аденауэров, лежа этак без сна ночами, думаешь: «Ведь есть же и у них матери? Не от гадюк же они родились?!»
Однажды под вечер Грани не было дома. Постучали в калитку. Открыла, а за порогом Степан. Я так и кинулась на него:
— Что тебя принесло? Не было́ нам печали!
— Я, — говорит, — Граниного письма не мог понять. Или она не она, или письмо не ее. — Шагает нахально в сад и садится на скамью без приглашения. — Как демобилизовался, так стал разыскивать. Едва разыскал. Гоните не гоните, пока не пойму, до тех пор не уйду.
Открыла я ему все как есть.
— Мы к своей беде кое-как применились. Жалостью твоей не нуждаемся. Если есть в тебе хоть капля понятия — не береди ей сердца. И без тебя живет, как над пропастью идет. Вспугнешь — пошатнет ее, разобьется.
Уходи!
Он как сел сиднем, так и сидит, не может опомниться. А я издали слышу: дребезжит ее колясочка-самокат. Ей только что сделали новую рабочие-железнодорожники.
Слышу, едет…
— Я ее терзать не дам! — говорю. — Уходи, бестолковый, скорее! Чтоб как не было́ тебя! Чтоб и духом твоим не пахло!
Не идет. А Граня все ближе. Рядом кол лежал. Я им клуню подпирала, где куры ночевали. Как схватила я этот кол, как замахнулась:
— Не слышишь, подъезжает? Ступай, недотепа, в клуню.
Загнала я его в клуню, в далекий угол под насест, и говорю:
— Как уйдет в дом, тогда выходи потиху. Если нос высунешь при ней, пришибу на месте!
Закрыла клуню и еще дверь колом приперла, что хватило сил.
Въезжает в калитку моя Гранюшка. Въезжает, смеется.
— Такой мотор ребята сделали — восемьдесят километров в час тянет! Я теперь хожу в десять раз скорее, чем ходила ногами. — Отдает мне ребячьи тетрадки, берет свои палочки, встает и все рассказывает переливчатым сильным своим голосом: — А у меня нынче радость, мама, милая! Добились мы! Те дачи, что я вам говорила, отдали детскому дому! Ребята весь день пляшут от радости. — Вспомнила, видно, их пляски, засмеялась и тут же перебила смех новой злой над собой насмешкой: — Сама б я с ними весь день плясала, да вот ходить мочи нет!
…Взмыло со дна горюч-камень, мелькнул он на волне, да и вглубь ушел.
А Граня моя опять смеется легко, переливчато.
— Я вас туда свожу, мама. Вы ребятишек обучите сады растить.
И вдруг слышу за спиной скрип. Обернулась — гляжу, кол сдвинулся, дверь приоткрылась, а из щели торчит голова в курином пуху. «Сгинь! — думаю. — Нет на тебя пропасти!» Так бы и огрела колом. А Степан лезет из щели, ровно таракан. Сам весь красный, на лбу дуля: видно, о насест стукнулся. Не глянув на меня, идет он к Гране, обнимает ее, целует:
— Отыскал… Не уйдешь… И в коляске своей не укатишь. И восемьдесят километров тебе не помогут!
Помертвела моя Граня. Лицо изжелта-прозрачное, восковое, губы побелели, будто стерло их с лица, веки черные, а голову вскинула гордо.
Оттолкнула Степана, опустилась на садовую скамейку и отрезала:
— Уезжай. Нет прежней Грани. Ничего нашего прежнего больше нет.
— Где же оно?
Усмехнулась, а восковые губы кривятся той новой, горько-злой над собой усмешкой:
— Ищи на орле, на правом крыле…
А он берет ее руки и целует в корявые шрамы. Она их вырывает.
— Тебе не противно?
— Где ты кончаешься, где я начинаюсь — не знаю. И руки твои для меня живы. Знаешь, как бывает: жена уж состарилась, а муж все ее ласкает. Все живет ее красота у него в сердце! Так и руки твои, все десять пальцев твоих для меня живы!
Как сказал он те мои слова, какие я себе каждую ночь повторяю, тихо пошла я за угол дома.
Боюсь веткой хрустнуть, травой шелохнуть, чтоб речей его жизненосных не перебить.
Завернула за угол дома, а дальше ноги не несут — обмякли. Плюхнулась на скамью под яблоней. Сижу, воздух ртом хватаю.
А там за углом от минуты к минуте, от слова к слову переворачивается вся Гранина судьба.
Долетает смех его молодой, долетают слова:
— Не отворачивайся. Что ж ты заплакала? Улыбнись.
Слышу, голос ее мечется, меня кличет:
— Мама моя… мама!..
Я к скамье прижимаюсь, боюсь сшевельнуться.
Он смеется.
— Помешать нам боится золотая твоя мама. Самый счастливый день нынче.
Она не своим, сиплым голосом спрашивает:
— Для нас с ней… А для тебя?..
— Умная ты, а совсем дурочка! Час назад я думал, что нет и никогда не будет у меня ни жены, ни семьи, ни любви, потому что, кроме тебя, я никого не полюблю. Думал, что жить мне до старости одиноко. И вот все сразу появилось: любовь, жена, семья! А ты спрашиваешь: счастлив ли?!
Подходит то, о чем и думать было заказано.
Сердце в груди ударит и замрет, дожидается: жизнь ли, смерть ли?
Горе оно вынесло, а радости не осиливает. Кровь в сердце спекается. Все в глазах кружится: яблоки, листья, солнце меж ними. И тонкий, высокий-высокий звон стоит в голове.
Граня маленькая любила сказку про то, как орел змея казнил.
Полетел орел к солнцу в горнило калить на крыльях железные перья. До облаков стрелой летел — выше облаков кругами. Кверху летел — правым крылом к солнцу кружил, книзу — левым. Закалил оба крыла и ринулся на змеиную голову.
Кружит, звенит что-то в самом зените, в синеве…
Ух, высоко, высоко!
— У тебя в волосах куриный пух. Как ты в клуне очутился?
Он как засмеется:
— Мама колом загнала…
…Узнаю смех, голоса, обыкновенные слова про клуню, про кол, про куриный пух. А долетают те слова до меня с немыслимой высоты. Долетают сквозь тонкий зенитный звон.
— В тот раз у нас с твоей мамой вышла неувязка. Она ждала рассказов, как я с тобой сравняюсь. А об этом не словами надо… Делом! — И опять как захохочет: — Ах, хороша старуха! Как она с колом на меня кинулась!
Слышу, и Граня засмеялась:
— Не думала, что ты кола побоишься!
Он ей хитрым шепотом:
— В клуне-то оконце… Я посмотреть хотел: ты или не ты. Боялся…
— Чего ты боялся?
— Бывает, в беде теряют себя… Слабнут…
— А если бы я ослабела? Не вышел бы из клуни?
— Вышел бы. И сватал бы. А счастья вот такого не было бы.
Не обманули Граню соколиные очи, углядела человека вровень себе.
Поднял он ее на руки, пронес в дом мимо меня, только косы ее разметались да платье прошелестело…
Ветер в ветвях прошумел, голову мою обвеял родниковой прохладой. Легко мне вздохнулось. Звон ушел, и затихли слова. Оглянулась.
Качаются надо мной яблоки винного, сквозного налива, от зрелости сами светятся.
А вокруг и мир, и тишь, и синева.
Зачем — сама не знаю, тихо пошла я к дому, к Граниным дверям прильнула. Слышу ее голос:
— Ты детей любишь…
А он отвечает:
— И будут у нас дети. Ты же красавица, ты же силачка, ты же одна на земле такая! От тебя и в тебя у нас будут дети.
Как я вышла в сад, не помню.
Только помню, надо мной небо мирной, нетронутой синевы, а я стою под яблоней на коленях и родной земле своей кланяюсь. Она таких людей вырастила. Она войнищу придавила. Она даже тех, кто войной наполовину сожжен, подняла к счастью.
Бью я лбом о землю, а рядом яблоки падают с тихим стуком, словно и яблоня бьет челом родной стороне вместе со мной.