Изменить стиль страницы

— Вот это и есть та самая Маланья Ильменова, — сказал шеф. — А это тот самый Борис Андропов.

— Читал ваше сообщение. В последней части интересны оба варианта решения.

— Эти два варианта чреваты двумя диссертациями, — сказал шеф.

— Возможно, — уронил Великий Молчун.

Когда мы отошли, Борис шепнул:

— Считай, диссертация у нас в кармане.

А меня уже окружили:

— Привет «почти Жолио-Кюри»!

— Счастливейшая из женщин! Такая молодая, такая красивая, такая ученая и с таким благословением самого Молчуна.

— И с таким женихом вдобавок!

— Почти Жолио-Кюри!

Это сказал мимоходом со своей колокольни Андрей Евгеньевич, отец Бориса. Он всех выше и всех интересней. У него тонкое, точеное лицо, а над ним царит купол черепа, голый и совершенный, как точнейшее архитектурное сооружение, отмеченный двумя-тремя пушистыми волосками. Голова марсианина.

Рядом с ним мелькнул Глоба, и, как всегда, я не могла не оглянуться на него.

— Опять ты загляделась на старика, — укорил Борис. — Что тебя в нем привлекает?

— Губа, — точно ответила я.

Когда моя племянница, маленькая Натка, слушает очень интересную сказку, она затягивает нижнюю губу под верхнюю и в забывчивости оставляет ее так. У Глобы вот такая же, по-детски позабытая не на своем месте губа и почти тоскливая мудрость взгляда.

— Бойся его! — сказал Борис. — Он, как спрут, засасывает наивные души в нищету и безвестность экспериментальной физики.

Больше ничего не случилось за день до Топатихи… Нет, был еще один мимолетный разговор дома за час до вылета.

Я с предками осматривала мою комнату, переоборудованную к свадьбе. Я привыкла жить в ней одна, и мне странно было думать, что в ней поселится Борис.

— К нему я привыкну, — сказала я. — Но куда он будет вешать брюки?

Мысль о брюках, аккуратных, узеньких, со складочкой, висящих в моей комнате, почему-то раздражала меня.

Отец взглянул из-под очков.

— У твоей матери эта проблема не возникала…

Мать, конечно, тут же ударилась в воспитательные воспоминания:

— У нас было два гвоздя за дверью вместо вешалки.

— Была и еще одна причина, — вставил отец.

— Он хочет сказать, что я готова была повесить его рваные брюки в передний угол и молиться на них. Как ни странно, но это действительно было. — Мать вздохнула и поспешно пересела на своего конька: — Что ты о себе воображаешь в конце концов? Только и есть что свеженькая да долговязая: И ненадолго. Ведь тебе двадцать шестой. Вы с Юлькой обе в отца. Давно ли ей пели в оба уха: «Ах, стильная!», «Ах, перламутровая!». А теперь только и есть что остренький носик да туфли размер тридцать восемь. Юлька хоть успела выйти замуж, народить детей. А ты?! Брюки ей, видите ли, помешали… Наскучит Борис твоими фокусами и плюнет на тебя… Сиди тогда в старых девах с острым носиком. Кого тебе еще надо? Из чудной семьи. Талант, красавец!

— У него отец красивее. Борька какой-то кудрявый… Но ты не огорчайся, — утешила я мать. — Облысеет — похорошеет.

А через час я вылетела в командировку, из-за метели самолет сел на запасной аэродром, и я заночевала в Топатихе, обыкновенной затерянной средь снежных полей русской деревне…

Там меня и «перевернуло»… Там началось и «настоящее и будущее»…

Я прибежала в сельсовет и в трубке услышала голос Бориса:

— Лана! Сам Великий Молчун на весь зал заявил о нашей работе! Так и сказал: «Разработки вашего раздела «позитрон — электрон» хватит на двух диссертантов!» Лети в Москву! Немедленно! Смотри — раздумаю «женихаться».

Слова «позитрон — электрон» с грассирующим Борисовым «р» и ироническое «женихаться» вкатывались в прокуренную и затоптанную комнатушку сельсовета, как посланцы из другой галактики.

Я засмеялась:

— Еще что ты раздумаешь — «почти Жолио-Кюри»?

Он рычал:

— Опоздать и на наше совещание, и на сессию академии! Застрять в какой-то Топатихе! Надеюсь, на свадьбу ты не опоздаешь?

Я ответила в тон:

— На свадьбу как раз опоздаю!

Под слепящим солнцем снега ночной метели были диковинно тихи и пышны. Каждая снежинка еще жила сама по себе; каждая еще лежала воздушно, почти на весу, искрясь и чуть касаясь других острыми на морозце гранями.

«Еще не сугробы, — подумала я, по-Юлькиному ощупывая слова. — Сугробы слежавшиеся… плотные… Еще снега… снега… Я и не видела таких снегов!..»

Воздушные, чистые, без единой вмятины, они пели под ногами в тишине малолюдной улицы. Воздух, настоянный на них, оставлял на губах вкус ключевой воды.

Избы под снежными нахлобучками уютно сидели по оконницы в снежных гнездах, и только дым столбами уходил в голубизну.

Хорошо было идти без цели мимо этих домов, под солнцем, ярким, близким и неторопливым.

А в академии уже вечернее заседание. Мне вновь представился многолюдный мраморный зал, маленькие ложи, нафаршированные корреспондентами, юпитеры, сиянье больших лбов, увеличенных лысинами, иногда стыдливо прикрытыми боковыми начесами, — Борис называл эту прическу «академик женится».

Вспомнился Великий Молчун. Его манера, словно целясь, приподнимать левую бровь и щурить левый глаз. Охотничье асимметричное лицо. Пойти к нему в институт? Дистиллированная чистота кабинета.

Нет, в экспериментаторскую. «Пропасть в безвестности». Меня тянуло именно к Глобе — Малышу. Видеть, наблюдать, проверять, ошибаться, искать, находить…

Я представила Малыша — яркую синеву глаз и смоляные брови под седой шевелюрой. И нижнюю губу, как у Натки. И красные руки прачки. Но не отмытые. Лучевая краснота!

Снега пели, а я фантазировала: «У циклотронов десятки безвестных, как те, и бескорыстных. Лысеющие лбы и красные руки… Когда-то Мария Кюри показала такие же красные руки Эйнштейну. Вот она, ваша E = MC2. Энергия равна массе, помноженной на квадрат скорости света…» Пьер и Мария Кюри тоже были «тихие» физики со своим сараем в качестве лаборатории и заводскими отбросами в качестве лабораторных материалов.

Не от снежной ли тишины одолевают меня нынче мысли о «тихих» физиках?

За деревней начинался лес. Темные ветви деревьев были пышно и густо оторочены белым. Снег, забившись в надкорья, с подветренной стороны сверкал на солнце.

Вокруг пня петляли заячьи следы. Я смела с него лапником снежную папаху и удобно уселась.

Весь мир в белой оторочке, в пышности непримятых снегов был обновленным и тихим.

Может быть, поэтому мысли, разбегавшиеся в сутолоке обычных дней, сейчас так отчетливо овладевали мною?

Борис по-своему прав. Теоретикам нужны мозги в голове, карандаш и бумага. Если это есть, считай, что в кармане самостоятельность, диссертация, авторитет.

Физику-экспериментатору двадцатого века нужны еще кое-какие малости… циклотрон, например. А это значит, зависимость от многих людей. Если опыт неудачен — годы летят в пустоту, а если удачен, то удача — одна из многих! Когда в группе Глобы получали премию, Вася купил киноаппарат, а на лауреатский банкет бегал занимать, и Борис подшучивал: «Подайте лауреату!»

Почему же сейчас здесь я думаю о работе с Глобой? Или во всем виновата тишина снегов? Может быть, в экспериментальных цехах-лабораториях по-новому возрождается «тихая» физика девятнадцатого века?

Тогда физика не гремела и ничего не сулила. Ей не сопутствовали ни слезы благодарных пациентов, ни лавры сцены, ни вечность архитектуры, ни слава, ни мода, ни деньги. Тогда физиками становились лишь те тихие безумцы, для которых какое-нибудь движение луча в газоразрядной трубке было важнее насущного хлеба. И не оттого ли, что в физике концентрировалось это тихое безумие бескорыстников, она и грянула в двадцатом веке, сотрясая мир от земных недр до космоса?

Циклотроны не газоразрядная трубка, и с виду все иначе. А по существу? Десятки безвестных и бескорыстных, с обожженными руками и ранними лысинами…

Снежная шапка упала с высокой ветки и рассыпалась на лету.

Меня обдало серебряной, сухой от мороза пылью, и вкус ключевой воды на губах стал еще отчетливее.

— И жмыху не дал! — В сенях я услышала взволнованный голос тетки Анфисы. — Раз ты, говорит, не для района, так район не для тебя.

«Вдовуха», хозяйка дома, где я остановилась пережидать метель, слушала, пряча лицо в низком наклоне темнокудрявой головы.

Чтоб не мешать разговору, я прошла в комнату.

Сквозь дешевые портьеры вдовьего, тускло-коричневого цвета, виднелся угол большой печи и расписное коромысло — «чистый фольклор».

— Сперва вышли на крыльцо, рядом-ладом, — рассказывала Анфиса, — и укорил: «Что ты за председатель, если не можешь заставить своих колхозников». А наш Матвеевич налился, как бурак: «А что ты за руководитель, если говоришь такое?! Не они мои колхозники, а я ихний председатель! И не на заставу им я поставлен!» Не исполком, говорит, у тебя, а бочка анти… анти…

— Антидемократии… — тихо подсказала Татьяна Петровна.

— Вот-вот… Тогда и тот взвился: «Жмыху не дам!»

Проводив Анфису, Татьяна Петровна вошла в комнату, по-прежнему не поднимая взгляда.

— Что-нибудь неприятное? — спросила я.

— Велят свинарник строить показательный… — неохотно и спокойно объяснила Татьяна Петровна. — А он не экономичен, нам пока не по средствам… Да и не тому сейчас надо учить колхозников… Мы траншейный строим… Дешевый… «Жмыху не дадим»! — гневно передразнила и с уже знакомой мне сдержанностью оборвала себя: — Сейчас щи разогрею.

Немолодая, полная, она посмотрела на меня ласково и печально, тихо вышла на кухню и скоро вернулась.

В избе с деревянными перегородками, отсчитывая тишину, громко и замедленно тикали ходики. Да, что-то вдовье было в темно-коричневых занавесях.

Но в самой Татьяне Петровне не было никаких следов того, о чем рассказала Анфиса, — ни следов печальной жизни с пьяницей мужем, ни тени недавнего вдовства. Ее не в меру располневшее тело двигалось легко. Гордая, «вельможная» посадка головы, носик с горбинкой и строгий лоб придавали усталому немолодому лицу выражение решительное и даже властное. Оно смягчалось ласково-печальным взглядом светлых глаз. Это соединение в одном лице и гордости и нежности было притягательным. «Усталая, пожилая, но у нее и в сто лет останется это выражение и эти самые «следы былой красоты».