Все исчезало, вновь возникало и вновь исчезало. Фантазия полуденного зноя не знала ограничений формы. (Вот так и жизнь, думал я, глядя на море, не знает никаких границ в поворотах и превращениях человеческой судьбы.) Не подвластный ни контролю, ни воображению таинственный «дух» пространства щедро жонглировал загадочными космогоническими феериями. Размытые цветовые пятна сменялись строгими геометрическими построениями, цветы превращались в сады и леса, деревья расчерчивали небо графикой стволов и ветвей, печально и беззвучно шумела на нереальном ветру несуществующая листва, и снова все исчезало, снова все рассыпалось, снова мертвящей пустотой схватывалась остывающая даль, гасли туманы и звезды, придвигались пустыни, вздымались к облакам гранитные ущелья, дыбились мрачные скалы, и первый леденящий вздох всеобщего мирового холода скорбно прокатывался над миром из края в край.

…Неожиданно что-то произошло с небом и морем одновременно. Рассеялся и осел туман. Даль углубилась и, «проработавшись» подробностями, окрепла. Вернулся на место горизонт. Четвертая сторона света (четвертая стена реальности) вдвинулась обратно в лежащую впереди панораму.

Уменьшались гиперболы и метафоры — плюс снова становился чуть-чуть больше минуса. Усилия освобождались от парадоксов. Полет перспективы в абстракцию, за черту мироздания завершался. И только формула бездны, постоянная величина мирового духа — вечный ноль — осталась неизменной, исчезла из поля зрения и чувств.

…Первой пошевелилась Элла.

— Господи, — испуганно сказала она и провела рукой по лицу, — что это было с нами?.. Прямо наваждение какое-то…

Я взглянул на часы. День переломился к вечеру. Дело шло к сумеркам.

— Может, пройдемся немного, а? — предлагает Элла, встает с края обрыва и начинает сарафан свой розовый на себя натягивать. — А то я что-то засиделась, замерзла даже.

И смотрит на Римму.

А Римма как сидела рядом со мной в своих мини-бикини, обняв ноги руками и положив подбородок на колени, так и не пошевелилась. Только глаза стали узкие-узкие, как у рыси. И длинные. Как у рыси с кисточками на ушах.

— Так ты как, Римма? — спрашивает Элла.

— Я, пожалуй, здесь посижу, — говорит Римма.

— Ну, а мы с Игорьком пройдемся немного, — говорит Элла.

И уходят они с Игорем, со школьным моим другом. А мы с Риммой остаемся сидеть на краю обрыва.

10

Двое. На краю обрыва. На вершине горы. Над морем. Под голубым южным небом, постепенно теряющим свои розовые дневные краски.

Двое на краю обрыва — над миром, постепенно начинающим менять свое дневное освещение и назначение. Двое над миром и над морем. На краю мироздания. На пороге нового качества своих отношений. Двое на пороге откровения.

Море из голубого становится бирюзовым, потом зеленым, потом снова синим, изумрудным, лазоревым, лиловым, сиреневым, фиолетовым… Буйство вечерних оттенков воды диктуется солнцем, идущим на убыль. Дневной путь солнца завершен, лучи его с каждой минутой становятся все более острыми и пронзительными, стремительно меняя количество и качество света на земле.

Внизу, далеко-далеко под нами, проходит поезд. Его не видно, но слышно металлическое постукивание колес на стыках рельсов, тяжелый шум многих вагонов, вплотную катящихся друг за другом, натуженное и старательное пыхтение паровоза.

Паровоз вскрикивает — протяжно, тоскливо, зовуще, одиноко. Я смотрю на Римму — ее поза почти совсем не изменилась за эти несколько часов, проведенных на краю обрыва. Все так же притянуты к себе согнутые в коленях и обхваченные руками ноги, все так же лежит на коленях подбородок. Она сидит неподвижно, загадочно, рассеянно.

Ее поза почти совсем не изменилась за эти несколько часов, проведенных на краю обрыва, но лицо ее за эти несколько часов изменилось настолько (его словно подменили), что, когда я впервые бросаю на него взгляд (впервые после ухода Эллы и Игоря), мне становится даже не по себе.

— Тебе не холодно? — спрашиваю я.

— Нет, не холодно, — не разжимая зубов, отвечает она.

— Может, костер сюда перенести? — опять спрашиваю я.

Она поворачивается в мою сторону и несколько секунд молча смотрит на меня.

— Слушай, — говорит она вдруг каким-то странным, почти незнакомым мне, слегка глуховатым и неожиданно низким голосом, — ты можешь немного помолчать?

Сбитый с толку и несколько озадаченный этой переменой в голосе, я отвечаю односложно, тихо и даже немного виновато:

— Могу, конечно…

Она отворачивается от меня. Я смотрю на ее лицо. Господи, что может произойти с человеческим лицом только за один день, буквально за несколько часов?

В профиль оно похоже теперь на какую-то траурную театральную маску, на римский медальон, сделанный до нашей эры. (Или на барельеф греческой женщины, жительницы древней Эллады, обитавшей в каком-нибудь третьем веке до нашей эры где-нибудь в Афинах, — может быть, даже на набережной Посейдона, а?)

Сидя всего в двух шагах от меня, она совершенно не похожа на ту Римму, с которой несколько дней назад познакомил меня в Сочи, на городском пляже, мой школьный друг Игорь Новиков. (И даже на ту Римму, которая еще сегодня утром поднималась со мной в гору, уже не говоря о той Римме, которая так понравилась мне сегодня на этой же самой поляне, вон там, у костра…)

Все прежнее — дежурная южная веселость, стандартная оживленность, кокетливое самодовольство и понятная самовлюбленность молодой, красивой, беззаботной женщины, — все ушло из нее. Привычный курортный стереотип — вызывающий загар, приглашающая улыбка, чуть подсиненные глаза и чувственные, в меру капризные губы — исчез. Передо мной была совсем другая Римма — обтянутые скулы лица, удлинившийся нос, худощавые лопатки, неестественно втянутый живот, острые колени и локти… И глаза. Больше всего изменились ее глаза — особенно разрез. Они как бы продолжились, как бы удлинились над скулами, дотянувшись своими уголками почти до самых ушей, и от этого сделались какими-то слишком уж сосредоточенными и внимательными, чересчур пристальными и все понимающими, похожими на глаза рыси (той самой, уши с кисточками).

И не театральную маску, не римскую матрону, не жительницу набережной Посейдона в третьем веке до нашей эры напоминала она сейчас. Своими длинными, почти прямыми волосами, своим ровно «срубленным», «папирусным» профилем, своими миндалевидными глазами, слегка провалившимися от какого-то странного и, очевидно, непосильного для нее напряжения, она была похожа на древнюю египтянку, на доисторическую вавилонскую или финикийскую женщину (а может быть, даже на прародительницу Еву — с ее печальным и грустным взглядом Сикстинской мадонны, еще не замутненным всей будущей житейской суетой человеческого рода, но уже отмеченным первой тревогой за первого человеческого сына и за весь будущий человеческий род, начало которому она положит).

…Уходящее в сумерки море на мгновение озарилось уколовшей сердце прощальной нестеровской синевой — пылающее кирпичным заревом солнце, вывалившись из низкой косой тучи на горизонте, повисло в узком зазоре светлого неба, словно скатившаяся с плахи стрелецкая голова. Кровавый закатный след «потек» по воде к берегу, косматая черная челка рваной облачности обуглила круглый солнечный овал, и от этого быстротечного соединения красного и черного цветов с какими-то потусторонними космическими красками луговая васильковая синева упала на море, трепетно побелел край неба, светло-зеленые звезды зажглись над горизонтом.

Мир вздрогнул и отвердел темнотой. Солнце зашло. Море осиротело до утреннего восхода.

…Она медленно повернула ко мне свое осунувшееся за день, свое погасшее за несколько часов лицо и долго смотрела на меня в упор своим сосредоточенно-пристальным, своим немигающим, своим ничего не видящим, пустым взглядом.

— Зачем ты привел меня сюда? — спросила она у меня и не у меня, ни к кому не обращаясь, не слыша себя, не ожидая ответа на свой вопрос.

Я молчал. Вода впереди нас и суша вокруг нас окрашивались быстрой фиолетовой чернотой.

— Игорь рассказывал, что раньше ты писал стихи, — звучал где-то рядом глухой женский голос. — Это правда?

— Правда…

Она отвернулась от меня и вздохнула — протяжно и невесело.

— Игорь говорит, что ты был мастером спорта…

— Был.

— Странно. Сразу и поэт и спортсмен. Странно.

Светло-зеленые звезды медленно приближались к нам.

— Зачем же ты все-таки привел нас сюда?

Светло-зеленые звезды округлялись, увеличивались в размерах.

Она опять посмотрела на меня. Я молчал. Зеленые звезды постепенно превращались в планеты.

— Как просто было до сегодняшнего дня жить там, внизу, на городском пляже, — дрогнувшим голосом, отвернувшись от меня, сказала она. — И как трудно будет жить там теперь, после сегодняшнего дня. Трудно и почти невозможно.

Зеленые круглые планеты, приблизившись к нам, снова стали звездами. Лиловые тени земли, пройдя сквозь миллионы световых лет, упали на звезды мрачным ночным отблеском.

— Слушай, Олег, а почему ты такой?

— Какой?

— Все умеешь, все знаешь, везде бывал… Ты идеальный, что ли?

— Нет, я обыкновенный.

— Только не надо кокетничать… Ты же огромный, сильный, прекрасный мужик. Тебя же до смерти должны любить бабы…

— Не угадала. Меня, например, собственная жена недавно бросила.

— А ты все еще любишь ее, да? Правильно? Сейчас-то угадала?

— Правильно…

(Значит, тогда, в Якутии, на кимберлитовой трубке, в белой палатке, стоявшей на жерле алмазного вулкана, когда рыжеволосая топографиня спросила меня — вы спите? — а я ничего не ответил ей, думая об оставшихся в Москве жене и сыне, — значит, тогда, в Якутии, все было правильно.)

— На кого же она тебя променяла? Тебе трудно замену найти…