…Через три месяца после опубликования в нашей газете статьи «Случай в тайге» Верховный суд РСФСР снизил Жорке срок содержания в исправительно-трудовых колониях до двух лет (наш главный словно в воду смотрел, он в таких делах тертый был мужик).

А еще через месяц коллегия по уголовным делам Верховного суда СССР пересмотрела Жоркино дело с участием самого осужденного и по представлениям администрации колонии, а также многочисленных организаций (ВЦСПС, министерство, комсомол и т. д.) сочла возможным освободить гражданина Гребенюка Г. В. из мест заключения досрочно.

…Сейчас уже не помню точно, с чего именно начал я писать эту свою повесть о нашем технике-прорабе Гребенюке Г. В. Хотел будто бы поначалу только очерк для нашей газеты об одном невезучем романтике сделать, но потом вижу — не влезают все мои мысли в один очерк. Пошел я к главному редактору и говорю — так, мол, и так, хочу написать повесть о том самом деятеле, которого вы сами помогали когда-то из тюряги вытаскивать.

— Ну что ж, — говорит главный, — мы вполне можем такую повесть напечатать.

— То есть как это «мы»? — удивляюсь я. — Повесть в газете?

— А почему бы и нет? — подмигивает мне главный. — Будем давать с продолжением. Два месяца будем печатать повесть на морально-этическую тему. Привлечем, так сказать, внимание всесоюзного читателя. Другие газеты лопнут от зависти. Согласен?

— Надо подумать, — говорю я уклончиво.

— И думать нечего! — рубит главный, — Кабинет моего второго зама сейчас свободен. Садись и пиши. Рядом со мной будешь сидеть. Чай тебе будут носить из буфета редколлегии, бутерброды с красной икрой. Где ты еще такие условия найдешь?.. Да еще зарплату будешь получать. А в редакции я скажу, чтобы ни на какие другие задания тебя не отвлекали, что ты выполняешь мое личное, особо важное поручение.

Вот так у нас в редакции делалось. И чай, и красная икра. Если нужно. Если надо приковать внимание всесоюзного читателя. А чтобы другие газеты лопнули от зависти, так на это святое дело не только красной, но даже и черной икры не было жалко.

5

Вот так я и написал первую в своей жизни повесть — ту самую повесть, будущий «шедевр» советской кинодраматургии. Очень сильно мне хотелось тогда ее написать. Я просто не мог тогда ее не написать — жгли меня мысли о технике-прорабе Гребенюке Г. В. день и ночь. Освободиться мне нужно было от него, снять с души напряжение. Чувствовал я себя очень сильно виноватым в Жоркиной судьбе — ведь это же действительно я его с панталыку сбил: прилетел из Москвы, из столичной газеты, влез в душу, уговорил взять с собой в плановый маршрут, чтобы, как говорится, изучив на практике вес приемы и методы, правдиво потом рассказать об этом читателям на страницах своей газеты.

Но все получилось совсем не так, как задумывалось. Маршрут наш окончился, прямо скажем, невесело — один человек погиб, второй в тюрьму попал, третий с ума сошел (Клава Кривулина, Петрикова жена, потом в сумасшедшем доме мертвого ребенка родила). И только я один сухим из воды вышел. Редакция помогла (ВЦСПС, комсомол, прокуратура). Главный редактор за шиворот из камеры вытащил.

В общем, наломал я в Якутии дров (Петрик — к верхним людям, Гребенюк — в тюрьму, Кланя Кривулина — в сумасшедший дом), а сам жив-здоров, готов к выполнению новых заданий руководства. (А может быть, за все эти мои якутские приключения жизнь меня потом свадебным путешествием в Ливан «наградила», Бейрутом наказала, и всеми моими мучениями в Бейруте, и той ночью в Париже?)

Словом, засел я писать свою первую повесть — будущий «шедевр» советской кинодраматургии. Впечатлений жизненных у меня в то время, согласитесь, было много (даже чересчур много), так что выбирать было из чего.

Но вот странное дело, — когда положил я перед собой чистую стопку бумаги, не захотелось мне почему-то начинать с нашего северного маршрута, после которого столько черепков битых осталось, а захотелось почему-то вспомнить все с самого начала — как я летел в Якутию, как провожала меня жена во Внуковский аэропорт и говорила мне по дороге в машине, что ей осталось одеваться и жить активной женской жизнью десять — пятнадцать лет, и поэтому она, мол, хочет уехать со мной за границу, и как я долго-долго летел потом на старом тихоходном «Ли-2» надо всей страной — над Поволжьем, Уралом, Западной Сибирью и Восточной Сибирью, как мы садились в Казани, Свердловске, Омске, Новосибирске, Красноярске, Иркутске, и как неожиданно с высоты пяти тысяч метров распахнулась; вдруг после Витима огромная панорама Лены (от горизонта до горизонта), и как я вспоминал, глядя в круглое окно — иллюминатор на великую реку, вытекающую из-за горизонта и впадающую в противоположный горизонт, все свои прежние поездки и полеты по стране — автомобильные дороги Памира и Тянь-Шаня, полярные станции па льдах Арктики, вулканологический лагерь на Камчатке, поход на гусеничном вездеходе через! Таймыр, берег Харитона Лаптева и рыболовецкий сейнер в Баренцевом море…

И как я прилетел наконец в Якутию, на центральную базу алмазной экспедиции, и как я начал летать по разведочным партиям по всей Якутии с юга на север и с севера на юг, и как я написал не через две недели, а уже через три дня свой первый репортаж о героизме и мужестве и отослал его в Москву (а потом написал и послал еще два репортажа), и как я устроился рабочим в разведочный отряд, и вдруг разнесся слух, что далеко на севере нашли первую кимберлитовую трубку — коренное месторождение алмазов, древний потухший алмазный вулкан, и я как угорелый бросился туда, стараясь всех опередить, подгоняемый извечной журналистской страстью — первым быть на месте событий, и через несколько дней тонконогая и пугливая белая лошадь уже несла меня к месторождению вдоль безымянного ручья, который будет потом назван моим именем, на берегу которого я был и счастлив, и несчастлив, на берегу которого я встретил ту самую женщину, топографиню, которую приказал себе забыть и забыл на целых пятнадцать лет и которая позвала меня ночью в палатке, а я сделал вид, что сплю, а сам держался из последних сил, думая о жене и сыне, чтобы только не повернуться к ней.

Да, вспоминалось мне обо всем этом, но писать повесть я почему-то начал с того самого дня, когда я впервые увидел Гребенюка (он уходил один на два дня в тайгу на оленях, в маленький, прикидочный маршрут, я попросил его взять меня с собой, и в эти-то два дня в тайге мы и договорились о нашем будущем, большом, плановом маршруте, в котором Петрик Кривулин погиб, а Кланя Кривулина умом тронулась, а сам Гребенюк срок заработал, а я, столичный журналист и бывший супермен, «герой древней Эллады» и нашего времени одновременно, тоже чуть было не загнулся — цингой заболел, половину зубов потерял, а после маршрута за нож стал хвататься, Петрикова папашу хотел пришибить…).

Что с нами произошло тогда? Почему мы заблудились? Кто на нас все наши несчастья начал сыпать — бог, рок, судьба, провидение? Может быть, какие-нибудь древние алмазные духи или алмазные джинны, которые столько лет прятали от людей в тайге свои кимберлитовые трубки, окутывая их едкими лиловыми туманами умирающих гейзеров, обрушили на нас свой гнев? Может быть, они, узнав, что к их тайне вместе с геологами подбирается журналист, который разнесет потом эту тайну по всему свету, решили уничтожить наш отряд, чтобы сохранить свою тайну в секрете, но что-то у них там такое произошло, какая-то неувязка получилась, и они все перепутали, все наоборот сделали: сначала Петрика прикончили, потом Кланю, потом Гребенюка, а до меня, до главного своего врага, так и не добрались.

А может быть, свою кару для меня они решили до Бейрута приберечь, до той ночи в Париже? Чтобы не все так гладко и сладко у меня в жизни получалось — спорт, университет, Великие Луки, газета, Якутия, книга, деньги, Бейрут, Рим, Париж, а?

Одним словом, взялся я писать свою повесть, начиная со знакомства с Гребенюком, но сам Гребенюк у меня с первых же страниц получаться почему-то стал не таким, каким он в жизни был, а каким-то другим — более возвышенным, что ли. И Петрик стал другим получаться, и даже Кланя. Почему это произошло — я, конечно, точно объяснить не могу. (Гребенюк, например, в одном из писем из тюрьмы написал мне, что мы сбились с дороги из-за того, что в отряде была нездоровая обстановка: каждый хотел быть лучше, чем он был на самом деле, каждый хотел «показаться» перед корреспондентом из Москвы, и в первую, мол, очередь хотел «показаться» он сам, Гребенюк, а тут еще рация испортилась и Клавка оказалась беременной — и пошло, и поехало…)

Может быть, и я в повести тоже хотел всех сделать лучше, чем они были на самом деле? Хотя перед кем мне-то было «показываться»? Перед главным редактором своим? Может быть, может быть…

Внешне Гребенюка я почему-то изобразил похожим на себя — превратил его в бывшего спортсмена. Петрика, обжору и бабского страдателя, сделал этаким романтическим юнцом. Кланю, бабенку в общем-то глупую и недалекую, тоже представил почему-то в образе некоей возвышенной особы, тайно влюбленной в нового, романтического Петрика.

И вот только для меня самого в повести места не нашлось (в те времена журналист для литературного произведения был явно неподходящей фигурой).

Но зато все свои мысли и чувства я отдал Гребенюку (в повести у него, конечно, другая фамилия была). Даже отношения с собственной женой (тайные настроения по этому поводу и все свои сомнения) доверил я Гребенюку. Все-все, вплоть до того самого нашего разговора в машине, когда она меня во Внуково провожала.

И может быть, именно потому так и понравилась повесть моя кинорежиссеру, благодетелю моему, что главный герой ее как бы сразу на двух живых людей был похож — на Жорку Гребенюка и на меня самого, а? И даже не столько на меня такого, каким я был на самом деле, сколько на такого, каким мне быть хотелось.