Прошли эти два дня последние. Я глаз ни на секунду не сомкнул. Встану, бывало, ночью и брожу по госпиталю, разговаривать учусь. И не то чтобы уж вообще разговаривать — хоть бы слово одно, самое главное, говорить научиться…

А коридоры у нас тогда все койками заставлены были, на фронте наступление большое началось. Хожу я, стучу костылями, а ребята забинтованными головами вслед за мной крутят, шепчутся. «К летчику, говорят, к герою, жена-красавица приехала, а его в горло ранили, немым на всю жизнь останется. Вот и психует». А я хоть и не герой, но слова эти мне все равно как солью по открытой ране. «Неужели, — думаю, — так и не скажу я ей ничего, так ничего не узнает она про мои чувства к ней?»

Зашел я в умывальник, встал перед зеркалом, открыл рот и давай себя за язык тянуть. «Что же ты, — думаю, — Черт Иванович? Когда не нужно было, болтал без умолку, а вот теперь, когда необходимость самая крайняя, молчишь, как последняя рыба?»

Вот за этим занятием и застал меня старшина один, старик, на первом этаже у нас лежал. Рукав еще у него, помню, пустой в карман засунут был. Отнял он у меня руку от языка, поглядел мне в лицо и говорит:

«Да, сынок, глаза-то у тебя болеют, кричат глаза у тебя, горюют. Только ты много-то не расстраивайся. Баба у тебя хорошая, любит тебя — видишь, приехала, дороги не побоялась. Еще все образуется, детки у вас будут. Деток-то еще нету?»

Я головой мотаю, — какие еще, к черту, детки! А старшина все успокаивает меня.

«Ничего, говорит, сынок, это дело наживное. Будут еще и детки».

Одним словом, до самого рассвета я в коридоре костылями стучал. Мычал, мычал, так ни до чего и не домычался. Пришел в палату, упал на койку и забылся.

А утром приходит Зинаида Ивановна прощаться. Посидела, помолчала, взяла мою руку. И чувствую я, что и у нее сердце ко мне проснулось. И вижу — в глазах у нее как бы упрек мне: что же ты, мол, разбудил, позвал, а сам молчишь?

Тут-то как раз и слова нужны, чтобы помочь чувству, поддержать его, попросить, чтобы подождало, чтобы не уходило, не торопилось, — может, еще и образуется все…

Сел я на кровати, «зажал» сердце в кулак и давлю из себя слова. А она встала, провела ладонью по голове моей и говорит, как приговор читает:

«Не надо, Сергей Степанович, не мучайтесь сами и меня не мучайте. Поправляйтесь. До свидания. Будете в нашем городе — заходите».

И почувствовал я, брат ты мой, что весь я сам из себя через горло вслед за ней ухожу, остается здесь на койке только кожа моя да кости. Рванулся я к ней и… заговорил.

И такую я тут чушь понес (ребята потом рассказывали), что ничего и разобрать нельзя было. Но самое главное слово — что люблю ее, я сказал, и Зинаида Ивановна все услышала и все поняла. Закрыла она лицо руками, заплакала.

«Ничего, говорит, я вам, Сережа, пока сказать не могу, прощайте!»

И выбежала из палаты.

А я все говорю и говорю, и все слова, которые знал, вспоминаю. Песни петь начал. Сбежались врачи, сестры, смотрят на меня, охают, ахают, удивляются. А главный врач пришел, постоял около моей кровати и говорит:

«Ничего странного в этом нет. Еще в древности было известно, что это лекарство сильнее всякой медицины».

А я все говорю и говорю, песни пою…

С того дня стал я выздоравливать. Ем по три порции, на зарядку первый выбегаю, всякие микстуры пью подряд.

Через полтора месяца выписался я из госпиталя и бегом на аэродром. Уговорил каких-то транспортных летунов сесть специально в том городе — самолеты гражданские туда еще не ходили. Ребята хорошие попались, с понятием, посадили меня прямо возле шоссейной дороги. Я на попутную машину — и в город. Еду, ветер в лицо дует, а на сердце у самого как на Первое мая!

Подъехал к дому, где Зинаида Ивановна жила, вещмешок на плечо — и на второй этаж. Захожу, никого нет. «Ну и ладно, — думаю, — так даже лучше». Стал я подарки из мешка выкладывать — для Сонечки в одну сторону, а для Зинаиды Ивановны в другую. Разложил все, причесался, хожу по комнате, улыбаюсь. «Вот, — думаю, — сейчас им сюрприз будет».

И вдруг остановился сразу, будто прибили меня гвоздем к полу. Увидел я Сашкин портрет на стене, тот самый, который еще в Сызрани висел. Смотрит на меня капитан Антонов из-под сердитых бровей, хмурится — недоволен.

Отошел я к окну, открыл форточку, расстегнул воротник.

«Что же ты, Сергей, делаешь? — говорю я сам себе. — А тебя найдет пуля, и другой после тебя войдет в эту комнату, каково тебе будет там, в земле, лежать? Да если он еще при жизни другом твоим назывался и в верности тебе обещание давал?»

Посмотрел я еще раз на Сашкину фотографию. Вспомнился мне тот день до войны, когда мы с ним на удостоверение личности фотографироваться ходили, как потом пиво пили, на лодке катались…

Взял я фуражку, шинель и пошел куда глаза глядят. Иду по улице и думаю: «Ну в чем я виноват? За что меня судьба наказывает? За то, что полюбил первый раз в жизни по-настоящему? Да разве за любовь голову секут? Как же быть? Ведь фотографию со стены не снимешь — Соне он все же отец… И будет мне эта фотография всю жизнь острым ножом возле сердца стоять».

Дошел я до почты и написал Зинаиде Ивановне письмо. Рассказал про наш уговор с Сашкой, про сегодняшний свой приезд.

«Даже не знаю, как быть, — пишу. — Вас я, Зина, полюбил очень крепко, и чувство у меня к вам настоящее. Но бывать мне сейчас у Вас нельзя, потому что Саша мне был большой друг, он меня от смерти спас. Я себе потом этого всю жизнь не смогу простить. И не бывать у Вас тоже не могу… Дал я Александру слово, что буду о Соне заботиться до тех пор, пока она самостоятельным человеком не станет. Прямо не знаю, что и делать… Может быть, подождать нам, пока война кончится? Тогда уж и решать что-нибудь окончательное, если, конечно, вернусь я. А не вернусь, и решать ничего не надо будет».

Отослал я ей это письмо и в тот же вечер уехал в управление ВВС за новым назначением.

А она письмо мое получила и всю ночь проплакала. (Об этом потом уже она мне рассказала.) И не потому плакала, что уехал я, а потому, что тоже полюбила меня, боялась себе в этом признаться, да и мое положение понимала.

А еще плакала Зинаида Ивановна потому, что, когда возвращалась от меня из госпиталя, попал их поезд под бомбежку. Какой-то фашист сбросил бомбы на мирный поезд. Поранило ее тогда, и пришлось ей целый месяц в больнице пролежать. И тогда же приключилась с ней беда, о которой она сама еще ничего не знала, только догадывалась. А уж когда все точно узнала, было уже поздно…