Изменить стиль страницы

У МУХИНЫХ

Зря мы с Оськиным думали, что у Борьки нервы железные, что ему все нипочем. Недавно взглянула на него: осунулся, побледнел. Переживает. Подозвал меня, попросил:

— Ты в город едешь. Передай матери записку. Чтоб не беспокоилась. Я тут еще задержусь.

Я, конечно, пообещала, что обязательно зайду, передам все, как положено. А про себя подумала: о Тамаре — ни слова. Но я все равно ее повидаю. И упрекну: что это такое, забросила парня в самый тяжелый момент. Разве так друзья поступают?

На следующий же день, едва приехав в город, побежала к Мухиным. Открыла мне Борина мама, Анна Прокофьевна.

— А, Нина, — сказала она. — Проходи. — Сказала нерешительно, будто остерегалась чего.

Я сразу поняла, что у нее посторонние, и она не знает, можно ли меня пустить, не помешаю ли я. И точно: из комнаты вышел Кирилл Петрович. Он тоже сказал: «А, Нина!» — и тоже пригласил проходить. Пояснил:

— Разговор у нас житейский. Втроем даже легче беседу поддерживать. Ты же со свежими новостями. Кстати, как там Боря?

Я поморщилась. Не понравилось мне, что Кирилл Петрович опередил и меня, и Анну Прокофьевну — о Боре раньше спросил. Но сдержалась, сказала:

— Боря ничего. Все хорошо. Письмо вот прислал. И приветы всем передавал.

Анна Прокофьевна взяла письмо. Мы все трое прошли в комнату. Сели у круглого, накрытого цветной скатертью стола. Я подала ножницы. Анна Прокофьевна отрезала бочок конверта, вынула письмо, начала торопливо читать. Я смотрела на ее лицо и видела, как око меняется. Щеки вдруг зарумянились. Глаза, доселе тусклые, погасшие, засветились добрым огоньком. Она отложила в сторону письмо и заговорила робко, тихо, словно рассуждая сама с собой:

— Слава богу, жив, здоров. А уж я беспокоилась. Тамара, правда, позванивала, приветы передавала. А письмо получить приятнее. Спасибо тебе, касаточка, — повернулась она ко мне.

Помолчала, потом обратилась уже к Кириллу Петровичу, словно продолжая начатый разговор:

— Надежда моя, Боренька-то. Опора в старости. И нежный такой, внимательный. Я только еще подумаю, а он уже предлагает: мамочка, давай я тебе помогу. К труду сызмальства привычный. И по дому что, и в школе. Он ведь на общественных этих работах завсегда допоздна пропадает. Доля у него нелегкая выдалась. Детства, можно сказать, и не видел. Мой-то изрядно зашибает. Придет, буянит. Меня с малыми ребятами за дверь выставит. А он, Боря-то, сестренку на ручонки и — к соседям. Там иной раз и заночует. Я уж во дворе время коротаю, пока одумается. К соседям стыдно мне идти. Отец у нас, когда протрезвеет, хороший, ласковый. Придет, извиняется. А потом, гляди, все сначала.

Она опять помолчала, собираясь с мыслями, думала, видно, как перейти к самому главному. Кончиком фартука смахнула со щеки светлую, прозрачную слезинку.

— Слыхала я, будто напраслину какую-то на Борю моего возвели. Так вы не верьте. Не способен он ни на что дурное. Дома я, конечно, все прячу от мужа. А Борису доверяю. Всегда ему известно, где у меня получка лежит. Он без спросу никогда ничего не возьмет. Каждую копейку сберегает. Да ведь и знает он, как эта копейка мне достается.

Опять поднесла уголок, фартука к глазам. Посмотрела на меня, застеснялась.

— Ниночка, — попросила, — сбегай в кухню. На стуле кофточка шерстяная висит. Принеси. Зябко мне что-то.

Анна Прокофьевна накинула на плечи принесенную мною кофточку. А я увидела сбоку медаль и уставилась, глаз не спускаю. Медаль новая, лучистая. Как звезда горит. Кирилл Петрович тоже посмотрел на нее.

— Не подумайте, что специально надела, похвастать, — перехватила его взгляд Анна Прокофьевна. — Правда, зазнобило меня. А медаль мне в военкомате выдали. Вспомнили все-таки. Не забыли.

— На фронте вы кем были? — спросил Кирилл Петрович.

— Санитаркой в роте. Семнадцати лет пошла. Девушкой еще. Страшно. А перед парнями робость свою показать еще пуще боялась. Всегда в самое пекло лезла. Там, на фронте, и с мужем познакомилась. Да как познакомилась: вытащила его, искромсанного осколками, из ада кромешного. Фашисты тогда потеснили нас, а он на «ничейной» земле остался. Не нашей роты был. Из разведбатальона. Тяжеленный. Думала, не дотащу. Пуще всего этого боялась. Самое два раза, пока с ним ползла, ранило. Враг минами, не переставая, долбил. Лежу с ним, с раненым, в какой-нибудь воронке и плачу от страха и от бессилия. Ан, думаю, не вытащу. А как доползла к своим, подхватили меня бойцы за руки, на ноги поставили, — заулыбалась. У меня всегда так было. Тащу, надрываюсь — плачу, а вытащу — смеюсь, радуюсь. Так и с этим. В нашем дивизионном медсанбате лежал. Все навещать бегала. Потом переписывались. А уж после войны опять встретились, поженились.

Анна Прокофьевна замолчала. А я смотрела на ее морщинистое лицо, в ее уставшие, но еще умеющие загораться живым огоньком глаза и думала: «Она или не она?» Мне вспомнилось, как Скороходов в колхозе рассказывал про санитарку, которая его с поля боя вытащила. И полезли в голову разные мысли. И, пожалуй, не одной мне. Потому что Кирилл Петрович тоже на нее очень внимательно смотрел. Вглядывался. Потом спросил:

— Вы на каком фронте сражались?

— На 3-м Украинском.

Они разговаривали, а я сидела и никак не могла вспомнить, на каком же фронте находился Скороходов, когда его спасла девчонка-санитарка. Наконец припомнила: на 1-м Белорусском. И успокоилась. Не она.

Скороходов поднялся со стула, пожал Анне Прокофьевне руку:

— Спасибо вам от всех фронтовиков за ваши подвиги.

— Ну, что вы! — отстранилась она. — Какие подвиги! Долг свой несли, кто как мог. — Спросила, смущаясь: — А вы тоже фронт прошли? По годам-то похоже. — И, не дождавшись ответа, начала о другом, о том, что больше всего наболело: — Вы не подумайте чего плохого. Я ведь счастливая. Что тружусь, что силы есть для этого, — счастливая. Ребятишками своими счастливая. Славные они у меня. Что сын, что дочка. Вы заходите. Поближе познакомитесь, сами полюбите их. Сын у меня смекалистый. — Она опять начала хвалить Борю. — Вот посмотрите. На кухне подставочки для посуды, в коридоре — полочки под книги. Это все он сам мастерил. А дочка вышиванием увлеклась. Подушечки, коврики. Берет себе шерстяной связала.

Мы вышли в коридор. Кирилл Петрович посмотрел ребячьи поделки. А спросил о другом:

— Вы что ж награды не носите? Наверное, есть они у вас.

— А как же, — отозвалась она, — есть. Как не быть! Только на кухне у плиты мне с ними вроде несподручно. Опять же на работе… Уборщица я. И тут они ни к чему. А на праздники мы редко куда ходим. Мой как закатится, хорошо если к понедельнику очухается. Некогда их, награды-то, носить. Лежат вот в коробочке. Иногда вспомнишь фронтовые годы, поглядишь, поплачешь. Сколько я с поля боя бойцов вынесла, а сколько там осталось!

Она вдруг заторопилась, засобиралась:

— Вы уж извините. Мне на завод пора.

Я хотела уйти, но Кирилл Петрович остановил меня:

— Погоди, Нина. Вместе выйдем. Покажешь мне двор. Ты ведь в этом доме живешь?

— Напротив.

— Все равно. Все знаешь.

Мы вышли во двор. На лавочках бабки-пенсионерки судили-рядили, каждому прохожему давали характеристику. Мужики за столиками стучали костяшками домино.

Двор был уютный, ухоженный, приятно посидеть. Большие круглые клумбы чернели свежей, только что перекопанной землей. Дальний уголок двора недавно занимала волейбольная площадка. Сохранились две ее стороны, обнесенные железной сеткой. Четверо пожилых мужчин, вооружившись ломами, выворачивали из земли добротно заделанные столбы. Как бы соревнуясь с ними, женщины яростно вгоняли лопаты в жесткую, притоптанную ребячьими ногами землю.

Мне стало больно. Сколько мы, мальчишки и девчонки, потрудились, сооружая эту площадку! И вот теперь все гибло. Я отвернулась.

— Что это они площадку копают? — спросил Кирилл Петрович сидевшую на скамейке бабку, показавшуюся ему самой осведомленной в дворовых делах.

— Копают? — переспросила та. — А оттого и копают, что один беспорядок от нее. Шум, гвалт всегда. Спокою нет. К тому же мальчишки озорничают. Вон, гляди, вчера окно высадили. Через это окно наше терпение и кончилось. Домовый комитет решил площадку засадить пионами. Чтоб, значит, земля даром не пропадала. А заодно и окна целее будут.

— Цветов, кажется, у вас хватает, — заметил Кирилл Петрович.

Бабка подозрительно посмотрела на него:

— А ты, мил человек, откелева будешь? Чево тебе за охота наши цветы считать? Цветы, они никому еще не мешали. И от них хулиганства нет. Я вчера лекцию слушала, так говорят, цветы дают это самое… эвстетическое воспитание. А нам его как раз и не хватает. А если по-нашему, по-простому сказать, цветок глаз ласкает и хорошему учит.

— Так-то оно так, — согласился Кирилл Петрович. — Только чем же подростки у вас во дворе займутся?

— А этим самым подрастающим во дворе делать нечего, — отрезала бабка. — Им уроки учить надо, а не баклуши бить и не мяч пинать. Уж сколько жалоб от мамаш на эту площадку несчастную было! Отвлекает от уроков. Сидит какой ни на есть Коля, ему задачку решать, а он в окошко поглядывает. Манит его эта самая площадка. Да еще какой-нибудь обормот в это время во двор выбежит да свистнет, созывая своих бесенят, — тут уж этого Коленьку за учебником никакой веревкой не удержишь. А потом учителя из школы ходят, жалуются: домашние задания ученики не выполняют. Нет уж, — решительно заявила она. — Вскопаем эту площадку, так хоть соблазна не будет. Пусть цветы растут, воспитывают.

Кирилл Петрович повернулся ко мне:

— Давайте выслушаем другую сторону. Как ты, Нина, смотришь?

Мне не хотелось связываться с бабкой. Я ж ее знала. Потом от нее проходу не будет. И я промолчала.

— А что ей смотреть? — ответила за меня бабка. — Им слово не дадено. Малы еще смотреть-то.