— Если я включаюсь в ряды, скажем, Французской коммунистической партии, то, очевидно, чтобы бороться в них до конца. А так получается, что я поборюсь-поборюсь да брошу все — и, возможно, в тяжелый момент — и уеду себе туда, где быть коммунистом вполне безопасно.
— Но вступление в партию нужно не только ей, вернее, не столько ей, сколько тебе, — начал Пьер. — И все же ты, не зная того, задел во мне до болезненного чувствительную струну. Отчасти я совершенно с тобой согласен. Скоро шесть лет, что я в партии, мне поручали — теперь скрывать нечего — довольно ответственные дела: вплоть до отъезда я входил в ревизионную комиссию брюссельского комитета, да сверх того был одним из трех, на ком лежала вся работа среди иностранных пролетариев, живущих в Бельгии или часто в нее наезжающих, как, например, между моряками с судов, приписанных к бельгийским портам. И для меня навсегда уехать на родную Кубань — все равно что дезертировать.
Я чувствовал к Пьеру все возрастающую симпатию и поделился с ним тем, до чего меня шокировала и продолжает шокировать начавшаяся как по команде после полуторамесячных колебаний интенсивная кампания по набору волонтеров среди членов Союза возвращения, собственно, не сама даже кампания — ей можно бы только радоваться, — а сопровождавшие ее широковещательные (правда, лишь в устной форме) обещания о визах на въезд в СССР «потом».
— Понимаешь, предложение какой-либо награды тем, кто по доброй воле отправляется защищать правое дело, представляется мне прямо-таки непристойным. А как же едут французы или твои, вон, фламандцы: им-то никто ничего не обещал. Чем же мы хуже? И еще. Я не со вчерашнего дня мечтаю вернуться, давным-давно выполнил все формальности и сорок тысяч анкет заполнил, — короче, сделал все что положено и терпеливо жду. По-моему, должны решать два вопроса: кто я такой и нужен ли я там или не нужен. А еду я в Испанию или не еду — это мое дело, в крайнем случае, оно может служить характеристикой и больше ничем. А то выходит, что за «серпастый и молоткастый» необходимо платить выкуп кровью.
— Конечно, нет. Но продолжай.
— Мне трудно до конца представить себя на месте того, кто идейно поступил в белую армию и сознательно воевал против большевиков. Понятно, не моя заслуга, что в Октябрьскую революцию мне исполнилось двенадцать лет, но ведь и не моя вина, что я очутился в эмиграции. Это аист выбирал, в какую трубу меня бросить, по вине его я родился в дворянской семье, значит, по его же вине меня мальчиком вывезли за границу. Но так или иначе, а я никаких преступлений против Советской власти не совершал ни там, ни здесь и скорее могу гордиться, что, невзирая на происхождение и соответствующее воспитание, начатое на Кадетской линии Васильевского острова и законченное в бывших австрийских казармах на берегу реки Милячки, мне удалось преодолеть наследственный православно-патриотический сумбур в голове и постепенно узнать, где собака зарыта, и сделать все нужные выводы. А посему я не испытываю ни малейшей необходимости идти в Каноссу, и превращение того, на что мы сейчас решились, в какой-то покаянный обряд считаю скверной выдумкой консульских чиновников! — Я разгорячился и говорил громче, чем следовало.
— Спокойнее, — коснулся моей руки Пьер. — Тем более что ты ломишься в открытую дверь: с моей стороны особых возражений не предвидится. Ты рассуждаешь и особенно чувствуешь, по-моему, правильно. Не забывай все же, что между нами есть и такие, кто ощущает необходимость искупить прежние грехи, и даже такие, кто обязан — ощущают они это или не ощущают — загладить свою вину, если даже и признать, что степень личной ответственности в подобного масштаба исторических событиях преувеличивать, спустя почти двадцать лет, не стоит. При всем том не все из нашего брата едут в Испанию незапятнанными. Я вот всего на три года старше тебя, а у Деникина служил.
Мне стало стыдно за свою бестактность, и я молчал.
— Во время последнего отступления дядя, брат моей матери, казачий офицер, заехал с ординарцем к нам. Мой покойный отец был из обрусевших немецких колонистов — фамилия моя Гримм, а мать — кубанская казачка. Переночевал дядя на кровати отца, а утром оделся, напился чаю и говорит: «Прощай, сестра. А ты, Петр, собирайся со мной. Настал смертный час России, ей теперь и юноши нужны». Дали мне запаленного коня, бурку, шашку и карабин. Мать, плача, благословила меня образком, и я, как ты выражаешься, «идейно» заделался белогвардейцем. Воевать мне, впрочем, не пришлось: до Новороссийска мы драпали, не оглядываясь, без арьергардных боев. Но во время драпа дядька усиленно тренировал меня и в стрельбе, и в рубке. Возможно, теперь пригодится. Вот какие дела. И все ж я тоже не собираюсь к Каноссу…
— И меня из Новороссийска вывезли. На госпитальном транспорте «Херсон». Отчим устроился на него санитаром и меня записал санитаром, фактически я был на побегушках, помои по трапам таскал.
Сбоку к Пьеру подошел бледный, как после болезни, большеголовый человечек в очках и что-то зашептал ему на ухо.
— Сейчас, сейчас сходим, Володя. Опять мои уленшпигели расшумелись, — пояснил Пьер. — Ты пока познакомься с еще одним будущим соратником.
В будущем соратнике не было ничего от васнецовского богатыря. Он вяло протянул мне холодную руку и так невнятно произнес свою фамилию, что я не столько расслышал, сколько догадался.
— Лившиц? Послушайте, где же вы пропадали? Вас на вокзале в Париже целый час какая-то девушка разыскивала…
— Моя сестра. Она учится в Париже, а я в Брюсселе. Почти три года не виделись: когда каникулы, я работаю.
— Она вас так звала. Неужели вы не слышали?
— Слышал. Но нам запретили с кем-нибудь в Париже общаться, даже писать. Ей, наверное, кто-то из друзей телеграфировал.
— Так где ж вы все-таки были?
— Спрятался.
— Это уж чересчур.
— Чересчур или не чересчур, а дисциплина есть дисциплина, и всем нам, а больше всего интеллигентам, необходимо себя к ней приучать, готовиться к повиновению без рассуждений. Иначе какие же из нас будут солдаты?
Маленький Лившиц обладал неожиданным баском, и оттого слова его звучали еще внушительнее. Я полагал, что, и повинуясь, следует рассуждать, но не возражал.
Долина, по которой шел поезд, все сужалась, а Рона становилась шире и текла теперь ближе к железной дороге. Справа, далеко на горе, уже виднелась старая часть Лиона.
— Подъезжаем, — констатировал Лившиц. — Тревожно все же. Уж очень кричат эти антверпенские в следующем вагоне. Еще в Брюсселе они принялись пробовать французские вина, а во Фландрии обычно употребляют пиво. Вот они и поют. Как бы полиция не заинтересовалась.
— У нас еще хуже: двое отстало.
— Знаю. Это для всех одинаково плохо. Если что, займутся вообще иностранцами.
Наш неторопливый состав простоял в Лионе двадцать минут, но ничего страшного не произошло. Услужливый Лягутт раздобыл для меня в лионском табачном киоске пять пачек «Кэмел», и я, понимая, что скоро с ними придется распрощаться, с удвоенным наслаждением покуривал у окна.
Благополучно миновав опасный Лион, мы с Лившицем незаметно для себя повеселели. Солнце уже обогнало нас и светило со стороны паровоза. Сжимаемая горами Рона протекала совсем близко. Ей часто приходилось огибать их крутые уступы, железнодорожное полотно следовало ее извивам, и тогда мы могли видеть весь наш состав от паровоза до последнего вагона и головы пассажиров в окнах.
— Красивые места, — вздохнул Володя Лившиц.
Я никогда не любил горных видов; они слишком напоминают изображающие их цветные открытки, но сейчас спорить на эту тему не стоило. К нам подошел Пьер, охотно взял у меня сигарету и посоветовал Лившицу отдохнуть.
— Кто его знает, удастся ли поспать ночью, а что, если сразу шагать придется…
С противоположного конца вагона приближался Чебан, лицо его сохраняло прежнее великопостное выражение. Разглядывая едущих, он забавно вытягивал длинную жилистую шею и был похож на встревоженную индюшку. Поравнявшись с нами, он страдальчески улыбнулся Пьеру. Я сострил, что наш «респонсабль» волнуется, как институтская классная дама, у которой две воспитанницы сбежали с гусарами.
— Да, очень переживает, — мягко заметил Пьер. — Считает себя виноватым, почему не пошел с ними. У него очень развито чувство ответственности за порученное ему дело, ну да и нервы пошаливают. Что ж удивительного: такая жизнь! Я ведь Семена довольно давно знаю, только вот никак не привыкну, что он Чебан, все хочется назвать его настоящую фамилию.
И Пьер рассказал мне историю Семена, который, оказывается, вовсе не Чебан. Он родился в глухом углу северо-западной Бессарабии возле самой румынской границы. Когда в 1918 году, воспользовавшись гражданской войной, Румыния откромсала Бессарабию от России, наш будущий респонсабль голоногим мальчишкой гонял по утопавшему во фруктовых садах родному селу. Но и в этом возрасте он навсегда запомнил драматические подробности крестьянского восстания, охватившего вскоре весь Хотинский уезд, населенный украинцами, ничуть не желавшими отводить к Румынии и тем самым возвращаться под власть своих, уже поделенных помещиков. Но еще глубже запала в сердце мальчика память о свирепых карательных мерах, обрушившихся на некоторых крестьян после того, как румынские войска подавили восстание. Подросток собственными глазами видел зарева пожарищ, в которых дотла сгорели некоторые из соседних сел, своими ушами он слышал страшные рассказы очевидцев о массовых бессудных убийствах, насилиях и грабежах. Отец Семена не участвовал в восстании. Служа лесником, он находился, по сравнению с большинством своих земляков, в относительно привилегированном положении и почти на равной ноге держался со всесильными румынскими жандармами, но, бывший русский солдат, успевший после революции вкусить свободы, он никак не мог примириться ни с шовинистическим высокомерием местных румынских властей, ни с грубым произволом полиции и неоднократно вступал в пререкания с ее представителями. Некоторое время это сходило ему с рук, но однажды вновь назначенный жандармский вахмистр, которому отец Семена отказался дать взятку, решил раз и навсегда проучить зазнавшегося мужика. Семенова отца арестовали по подозрению в принадлежности к подпольной антиправительственной организации и увезли в город. Подозрение по понятным причинам не подтвердилось, но когда Семен с матерью приняли своего отца и мужа из ворот хотинской тюрьмы, это был уже не тот отец и не тот муж. Неузнаваемо обезображенный зверскими побоями, кашляющий кровью, он до конца жизни остался инвалидом.