Изменить стиль страницы

— Взгляните, что я нашел. Второй день горюю: одеколон у меня кончился. И вдруг такое счастье: почти не начатое обтирание. Не хотите воспользоваться? Там хватит. Но предупреждаю: дерет, как горчичник.

Богатырская голая рука протянула флакон из синего стекла. Я подошел взять его. Невзирая на холод, раздетый донага Лукач, стоя рядом с ванной в снятом с крюка складном резиновом тазу, энергично растирался влажным мохнатым полотенцем. На какой-то миг глаза мои задержались на его мускулистом торсе, и я уже не смог отвести их. Никогда прежде я не видел ничего подобного: вся не по росту широкая спина Лукача была изъедена какой-то ужасной болезнью. Продолговатые рубцы и рытвины исполосовывали всю поверхность от плеч, лишь немного не достигая поясницы. Оглянувшись, он поймал мой взгляд, несомненно, отражавший внутреннее содрогание.

— Белогвардейские шомпола, — просто пояснил Лукач, будто говорил о чем-то обыденном. — Следы от них остаются на вечную память. Да у меня вообще памяток много, — добавил он весело, и лишь тогда я заметил на его теле не порозовевшие от растирания многочисленные белесые шрамы и странную, вроде маленькой воронки, вмятину. — Как-никак девятнадцать ранений…

Еще с речи на плацу альбасетской казармы я питал к нему уважение, по мере общения все возраставшее. Но при виде изуродованной спины и покрывающих все его тело шрамов уважение перешло в нечто близкое к преклонению. До сих пор о порке шомполами я читал в некоторых романах о гражданской войне, однако описания сопутствующих ей невероятных жестокостей воспринимались мною скорее как излишние натуралистические детали литературного произведения, чем как жизненная достоверность. Во всяком случае применение шомполов для переубеждения инакомыслящих представлялось мне бесконечно удаленным во времени, наряду с битьем батогами или с пропусканием сквозь строй, описанным Толстым в «После бала». Поэтому, неожиданно обнаружив на нашем комбриге не только бессчетные зарубцевавшиеся раны, полученные в боях за Советскую власть, но и полосатое тавро, выбитое на живом теле стальными прутьями, я был без преувеличения потрясен, и больше всего не тем даже, что Лукач перенес подобную пытку, но тем, насколько буднично он упомянул о ней, — поразительным отсутствием в его словах и тени гордости или рисовки.

Уже на лестничной площадке я машинально прочел надпись на наклейке синего флакона, остававшегося у меня в руках, перечел вторично и опрометью кинулся назад.

— Товарищ комбриг! Товарищ комбриг! Это вовсе не обтирание…

Не добежав до ванной, я открыл соседнюю с ней уборную. Так и есть. Над рулоном туалетной бумаги была прикреплена металлическая коробочка с круглыми отверстиями наверху.

Лукач, уже надевший широкие спортивные трусы и домашние туфли, благоухал, словно целый сосновый бор, но кожа его была в нескольких местах раздражена.

— Как не обтиранье?

— Никак нет, не обтиранье.

— Что же это тогда?

— Жидкость для озонатора.

— Ничего не понимаю. Для какого такого озонатора?

Пришлось объяснить подробнее:

— В уборной. Озонатор для уборной. Чтоб не было дурного запаха.

— Черт возьми! — Лукач рассмеялся, но покраснел. — Вот отчего так припекало. Послушайте, — встревожился он, — а там никакой вредной дряни не намешано? Как бы сыпь не пристала. Недаром продолжает позуживать. — Он повернулся к умывальнику, снял с него белый фарфоровый кувшин. — Прошу вас, не в службу, а в дружбу, нацедите внизу сколько терпенья хватит, надо побыстрее смыть эту гадость.

Когда я принес воду, он поблагодарил, сконфуженно улыбаясь, и через плечо предложил:

— Уговоримся с вами, что это анекдотическое происшествие останется между нами. Согласны? Ну и хорошо. А то дойдет до разных острых язычков, и будут меня до конца жизни разыгрывать, что, дикий гунн, я, попав в Испанию, ел апельсины с кожурой и умывался в унитазе…

Мы позавтракали в спальной, приспособив вместо стола ночную тумбочку. Луиджи, захватив пустой термос и полегчавшую хозяйственную сумку, предоставленную в его пользование, как выяснилось, фуэнкарральскими целибатными дамами, спустился к машине. Я собрался последовать за ним, чтобы успеть покурить до отъезда, но тут Лукач, продолжавший рассеянно вращать пальцами хрустальную пепельницу, остановил меня вопросом:

— А знаете ли вы, что вот об этой неприметной пепельнице можно интересный рассказ написать?

Я ответил, что, помнится, Чехов заявил кому-то, чуть ли не Короленко, нечто подобное. Он в этом разговоре брался написать рассказ на любую, самую пустяковую тему, хотя бы о попавшейся ему на глаза пепельнице. Лукач поднял глаза на меня.

— Читали, значит. У Чехова, правда, был несколько иной тон, но вы правильно излагаете, что он ставил вопрос вполне по-формалистски: стоит мне захотеть, и я о чем угодно, о любой безделушке, напишу. Но пепельница, что у меня в руках, не безделушка, не пустяк — она свидетель истории. Чего-чего, стоя здесь на ночном столике, она не насмотрелась. Ведь в этих особнячках некогда жили приближенные короля. Не вельможи, само собой разумеется, а мелкая придворная челядь. После отречения Альфонса Тринадцатого они, почти все, остались при дворце и его угодьях на прежних примерно ролях: всякими там лесниками, садовниками, истопниками, сторожами и тому подобное. Дымчатая эта пепельница еще недавно принадлежала какому-нибудь лейб-егерю или камер-лакею (по красующейся над нами голове быка законно предположить, что он из бывших матадоров) и представляет самый хрупкий аксессуар столетиями складывавшихся нерушимых устоев. В один прекрасный день они, при всей своей нерушимости, великолепно полетели вверх тормашками. Но эта хрупкая вещица каким-то чудом пережила и крушение католической монархии, и подземные удары Астурийского восстания, и победу Народного фронта, и фашистский мятеж, и его подавление. Людей, обратите внимание, не осталось, а она целехонька, и, если б умела говорить, мы узнали бы массу интересного. Она рассказала бы, как в темные зимние ночи, вроде прошедшей, ее, стоящую на холодном мраморе, согревал жаркий шепот молодоженов, рассказала бы, как радовали ее по утрам легкие прикосновения прекрасных рук хозяйки, вытирающей пыль, — надеюсь, вы не прозевали ее фотографию на туалетном столике?.. Но шла середина тридцатых годов, в семейную идиллию врывались ветры эпохи. И возможно, наша пепельница до краев наполнялась окурками, пока за непроницаемыми портьерами спальни горячились на тайных сборищах заговорщики из близких друзей хозяина. Но однажды в доме зазвучали незнакомые грубые голоса, гулко ударили в паркет приклады, и отчаянием прозвенел крик молодой хозяйки. Сердце ее, когда увели любимого мужа, разбилось. Хрустальная пепельница, однако, не разбилась, в ней не появилось и трещинки. Постепенно покрываясь густой пылью, она продолжала стоять на своем месте в опустевшей выхоложенной квартирке, пока не появились мы с вами…

Лукач поставил пепельницу на место и поднялся, расправляя складки под поясом.

— Согласитесь, что по сравнению с ее, если можно так выразиться, жизненным опытом монотонное существование той, которую намеревался воспеть Чехов, является беспросветным обывательским прозябанием. Здесь же сюжет не требуется высасывать из кончика пера, он предложен самой жизнью, брошен ею в эту пепельницу. Дело за малым: суметь изложить ее историю хотя бы с десятой частью той силы, какой обладал Чехов. Впрочем, для этой темы лучше принять за недостижимый образец мастерство Горького последнего периода.

Взять его чемодан Лукач не позволил, и, налегке переступая позади него по ступенькам, я размышлял о том, что старшие советские командиры обладают значительно более широким общим развитием, нежели я предполагал. Хотя, может быть, Лукач и не типичен. Все же он венгр. Как бы то ни было, его начитанность впечатляла. Вообще в нем несомненно билась литературная жилка. Импровизация по поводу пепельницы, например, вполне приемлемый черновой набросок новеллы немножко, увы, во вкусе Стефана Цвейга. Похоже, что, посвятив себя военной службе, наш комбриг загубил в себе писателя…

В отрочестве, а то и в первоначальной юности сильная и внезапная радость вызывала удивительное ощущение, будто сердце прыгает. После долгого перерыва я вновь испытал нечто подобное, неожиданно увидев Пьера Гримма. Луиджи подвел «пежо» к ажурным стрельчатым воротам, по ту сторону которых прохаживался часовой в каске, но не с винтовкой, а держа в обеих горстях эфес обнаженного палаша. За часовым простирался до каменности утрамбованный двор. Вокруг него была вскопана замкнутая дорожка. По ней одна за другой, пофыркивая и поматывая головами, рысили разномастные лошади, а на них в седлах с подвязанными стременами тряслись бойцы. По центру, волоча манежный бич, передвигался обучающий и по временам щелкал, как в цирке. В стороне, ближе к воротам, стояли двое: ближний — спиной к нам, другой вполоборота. В этом втором, невзирая на расстояние и очень изменявшую его фуражку, я сразу узнал Пьера. Он обратил внимание собеседника на машину командира бригады, и оба заторопились к воротам. По мере их приближения стало возможным различить, что худощавый и еще похудевший Пьер благодаря форме выглядел не тощим, но стройным. Выражение же его лица и в комиссарской должности почти не изменилось, в нем, как и раньше, сочеталась грустноватая серьезность взгляда с добродушно насмешливым складом рта. Рядом с Пьером на кривых ногах старого кавалериста — их кривизну подчеркивали высокие, до колен, черные сапоги из толстой кожи, какие носят ездовые в конной артиллерии, — передвигался вразвалку багроволицый брюнет со свисающими острыми усами под орлиным носом. Под мышкой, как носят зонтик, он нес кривую саблю в никелированных ножнах. Ясно, что это и был командир эскадрона Массар.