Изменить стиль страницы

Белов расспрашивал, когда и как я попал в Париж и вообще в эмиграцию, где учился, кем работал, состою ли и партии, и очень внимательно выслушивал меня.

— Себя я и вообразить беспартийным не могу, и неудивительно: скоро минет двадцать лет, как я вступил в партию, — заметил он после того, как я попытался — в который раз — объяснить, почему, считая себя коммунистом, я не «организован», как в сходных случаях выражаются французские рабочие. — А семья есть? — после некоторого молчания задал Белов новый вопрос.

Я отвечал, что нет, что друзей и приятелей у меня немало, есть и женщина, которую я люблю, но она жена другого, и что, собственно, всю жизнь я один, с тех еще пор, когда десяти лет потерял мать и остался на попечении отчима, который и вывез меня за границу, а там отправил из Константинополя в кадетский корпус и даже писать перестал…

Белов вздохнул.

— А я вот жену молодую оставил с двумя детьми. Дочь, она постарше, кое-что уже понимает, а сын совсем малыш, — голос Белова дрогнул. — Прощался я с ним с сонным, он и того не сообразил, что я надолго уезжаю. Ни за что ему не догадаться, где я.

— Отчего же было не сказать?

— Как можно. Жене не полагается, а ты — детям.

В моей голове это не умещалось. Я вновь убеждался, что конспирация а-ля Вася Ковалев (не он ее изобрел, понятно, и я прибегаю к его имени лишь как к символу) выше моего разумения. Ну ладно, здесь, в капиталистическом мире, — допустим, но зачем, спрашивается, устраивать игру в прятки в Москве и проявлять столько бессмысленной жестокости, столько неуважения к нормальным человеческим чувствам?..

В парапет ударилась шальная пуля.

Я, дойдя до конца, больше не поворачивался кругом, как прежде, а заходил плечом, чтобы постоянно находиться ближе к фашистам. Уж если в одного из нас случайно попадет, пусть лучше в меня: после Белова останутся сироты, и он целых двадцать лет в Болгарской компартии, может быть, и с Димитровым знаком…

(Надеюсь, предыдущие строки не будут неправильно истолкованы. Отлично помню, что уважение к Белову, с его партийным стажем, и жалость к его детям — мне довелось самому испытать всю горечь сиротской доли — заставляли меня каждый раз переходить на ту сторону, откуда изредка прилетали пули фашистов. Тому минуло тридцать лет. Склонный к самопожертвованию молодой человек, от чьего имени ведется повествование, имеет ко мне сегодняшнему весьма отдаленное отношение, и я смотрю на него не иначе, чем любой автор на своего литературного героя, главное же — эта залежавшаяся в памяти мелкая подробность приводится здесь не для его характеристики, а чтобы показать, какими мы все были тогда…)

Лукач, по обыкновению идеально выбритый и распространяющий благоухание одеколона, подъехал незадолго до рассвета и порадовал нас с Беловым заверением, что скоро подвезут пищу на всех, а пока предложил для подкрепления хлебнуть из термоса горячего кофе; остатки его командир бригады вынес продрогшему в карауле Юнину.

В разгар всеобщего завтрака, доставленного грузовичком и состоявшего из хлеба, корнбифа и холодного лилового вина, к сторожке подлетел еще один гремучий мотоцикл. Он привез запечатанный сургучом пакет на имя Лукача, который, вскрыв конверт перочинным ножиком и посмотрев на официального вида бумагу, протянул ее мне:

— По-французски. Переведите, пожалуйста.

— Командир интернациональных бригад генерал Эмиль Клебер, — начал я, — командиру Двенадцатой интернациональной бригады генералу Паулю Лукачу…

— Неточно переводите, — прервал Лукач. — Клебер командир Одиннадцатой, да еще этим сектором командует.

— Никак нет, совершенно точно. Остальное напечатано на машинке, но en-tête, заголовок то есть, сделан в типографии: «Командир интернациональных бригад»…

— Покажите, — дернул Лукач к себе бланк.

Я показал ему все три признака множественного числа в клеберовском титуле, внутренне удивляясь неосведомленности нашего комбрига, когда это в иллюстрированных журналах и то пропечатано.

— Ладно. Продолжайте. В чем там дело? — хмуро уступил Лукач.

Приказ, собственноручно подписанный Клебером (печатные буквы перед подписью снова недвусмысленно напоминали, что он командует всеми интербригадами), предлагал неотложно приступить к смене Одиннадцатой, «истомленной до предела десятисуточными непрерывными атаками неприятеля на прикрываемом ею решающем направлении». В приказе предусматривались и подробности предстоящего передвижения: батальону Андре Марти предписывалось сменить занимавший позиции в Университетском городке, на левом фланге отводимого нам участка, батальона «Парижской коммуны», тоже французский, батальон Тельмана сменял находившийся в центре батальон Эдгара Андре, а батальон Гарибальди заступал на правом фланге батальон Домбровского.

— Да пошел он к чертовой бабушке! — взорвался Лукач, не дослушав конца приказа, где указывалось, с кем и когда обязаны вступить в связь командиры фланговых батальонов по прибытии «в первую линию». — Это ж придумать надо: сменяться днем, когда там не то что ходов сообщения, а и окопов нету. Неясно, что ли, Клеберу, к чему оно приведет? Да фашисты последними ослами будут, если не воспользуются нашей дуростью и не ударят во время смены. Потеряем и позиции и уйму людей, и нас же обвинит, чтоб ему ни дна ни покрышки!.. — И, дав волю негодованию, Лукач ударил по столу и заключил свою тираду витиеватым словосочетанием.

Дверь открылась, и порог переступил Галло. Хотя я видел его не позже, чем вчера утром, мне почудилось, будто он еще похудел. Может быть, это впечатление возникало потому, что за истекшие сутки впалые его щеки окончательно заросли черной шерстью, вплоть до лихорадочно блестевших глаз. Одновременно мне показалось, что смысл непечатной фиоритуры Лукача, по меньшей мере, частично доступен Галло, ибо его потрескавшиеся губы тронула усмешка.

Увидев комиссара бригады, Лукач вскочил.

— Вот, товарищ Галло, полюбуйся, какой я получил дурацкий приказ.

Густые брови Галло взлетели, и я догадался, что он не только достаточно понимает по-русски, но и не очень одобряет, во всяком случае в широкой аудитории, такое прилагательное, как «дурацкий» в применении к спущенному сверху приказу. Не возразив, однако, ни словом, он взял бумагу тонкими длинными пальцами и принялся читать, причем брови его не опустились.

Вошедший с ним небрежно носивший форму человек с нервным лицом и быстрым взглядом заговорил с Лукачем по-немецки такой певуче-картавой скороговоркой, что я не улавливал ни слова.

— Servus, Gustav, — ласково приветствовал его Лукач. — Wie geht’s?

Галло закончил чтение и вернул ему приказ, лишь теперь брови нашего комиссара стали на место.

— Ну, что скажешь? — спросил у него Лукач, передавая бланк тому, кого назвал Густавом. — Согласись, что глупость, и глупость, граничащая с преступлением. А кроме того, кто это дал ему право, после того как он сбросил ответственность за свою потрепанную в боях Одиннадцатую на шею Ганса, называть себя командиром интербригад вообще?

Галло не отвечал. Он окинул взором склоненные над едой головы охраны и телефонистов, задержав его на выделявшейся сединой маленькой, с оттопыренными ушами, вихрастой головке Морица, и вполголоса бросил французскую фразу Густаву, очевидно, тому самому своему помощнику, о котором рассказывал Ганев, что он немецкий писатель и что ему было поручено успокоить «забузивший» после Серро-де-лос-Анхелеса батальон Андре Марти.

Так же тихо переведя для Лукача сказанное комиссаром бригады на немецкий, Густав шутливо предложил согнутую калачиком руку Белову и повлек его к выходу, Галло и Лукач последовали за ними.

— Покушаете, уберите хорошенько за собой, товарищи, — проходя сказал Лукач, — чтоб было где карту расстелить. И ставню с окошка снимите, давно светло.

Вернулись они минут через двадцать, развернули карту и, водя по ней пальцами, еще посовещались. По долетавшим до меня то русским, то французским, а то и доступным немецким словам я догадался, что главным аргументом Галло, убедившим Лукача действовать, было напоминание об ужасных потерях и бесконечной, усталости Одиннадцатой бригады, проведшей в своем первом сражении не один день, как мы, но полные девять суток с одной ночью перерыва.

Положив блокнот на карту, Лукач набросал распоряжение Людвигу Ренну, оторвал и вручил приехавшему вместе с завтраком коренастому некрасивому и мрачному немцу Кригеру, обладавшему тем самым бесформенным широким и мягким носом, о каких в России говорят: «нос картошкой». Я заметил этот отечественный нос еще в штабном автобусе, где Кригер вел себя тише воды ниже травы, а сейчас выяснилось, что он ни больше ни меньше, как начальник разведывательного отдела бригады. С Лукачем он почему-то предпочитал объясняться не по-немецки, а на сквернейшем русском, причем акцент этого немца скорее всего напоминал финский, знакомый мне с детских лет по катанию на вейках в петроградскую масленицу. Еще одной особенностью Кригера был его бас, почти столь же низкий, что у Клоди, но у Клоди он звучал музыкально — настоящий бас профундо, — а голос Кригера походил на медвежье ворчанье и порой по-отрочески ломался.

Галло решил отправиться в итальянский батальон самолично и тут же написал распоряжение его командиру, Лукачу осталось только расписаться, а во франко-бельгийский «по принадлежности», как высказался Белов, шел Густав. Фамилия его была Реглер. В свое время она встречалась в газетах в связи с саарским плебисцитом, а незадолго до отъезда из Парижа я где-то прочел, что немецкий писатель-антифашист Густав Реглер совместно с Арагоном и Эльзой Триоле доставили в Мадрид купленную на собранные деньги среди левых литераторов агитмашину.